• Страница 1 из 1
  • 1
Модератор форума: Томик, Назаров  
Авиации СГВ форум » ВОЕННОПЛЕННЫЕ - ШТАЛАГИ, ОФЛАГИ, КОНЦЛАГЕРЯ » ЛИТЕРАТУРА О ПЛЕНЕ И ПОСЛЕ ПЛЕНА » Погожев Андрей "Смерть стояла у нас за спиной..." (Мемуары)
Погожев Андрей "Смерть стояла у нас за спиной..."
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.43.25 | Сообщение # 1
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Погожев, Андрей А.
Смерть стояла у нас за спиной...

Сайт «Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Погожев А. А., Стенькин П. А. Побег из Освенцима. Остаться в живых. — М.: Яуза, Эксмо, 2005.
Книга на сайте: http://militera.lib.ru/memo/russian/pogozhev_aa/index.html
Иллюстрации: http://militera.lib.ru/memo/russian/pogozhev_aa/ill.html
OCR: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Правка: sdh (glh2003@rambler.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
[1] Так помечены страницы, номер предшествует.
{1} Так помечены ссылки на примечания.
Погожев А. А., Стенькин П. А. Побег из Освенцима. Остаться в живых. — М.: Яуза, Эксмо, 2005. — 288 с. — (Война и мы. Солдатские дневники). Тираж 4000 экз. isbn 5–699–11024–0.
Аннотация издательства:
В начале октября 1941 года в Освенцим прибыли эшелоны, к которых находилось примерно двадцать тысяч советских военнопленных. Через год в живых осталось только двести человек. Остальные погибли, не выдержав чудовищных условий жизни в лагере. 6-го ноября семьдесят наших соотечественников, прорвав оцепление во время поиска пропавшего узника, совершили единственный в истории Освенцима массовый побег. К сожалению, до Родины смогли добраться единицы, и среди них Андрей Погожев и Павел Стенькин. В воспоминаниях этих людей, переживших ужас Освенцима, подробно описывается по-немецки четкая система, направленная прежде всего на подавление психики человека, превращение его в полуживотное, а затем и его физическое уничтожение. Выжить в этих условиях могли только люди с фантастическим запасом духовных и физических сил. Откройте книгу и познакомьтесь с ними.

Содержание

Вступление [7]

Шталаг№308 [12]

Освенцим. День первый [16]

Истребление [24]

Бжезинка [69]

Лагерный госпиталь [105]

Снова в Бжезинке [141]

Зондеркоманда [157]

Побег [173]

Встреча с палачами через 22 года [208]

Мягкий приговор нацистским убийцам [221]

Список иллюстраций

http://militera.lib.ru/memo/russian/pogozhev_aa/index.html


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.44.07 | Сообщение # 2
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Вступление

ФРГ, г. Франкфурт-на-Майне

Председателю суда присяжных над гитлеровскими преступниками из Освенцима (Аушвица)

господину ГАНСУ ГОФМАЙЕРУ

Генеральному прокурору земли Гессен господину ФРИЦУ БАУЭРУ

от гражданина СССР

ПОГОЖЕВА АНДРЕЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА

1912 года рождения,

бывшего узника Аушвица (№ 1418)

ЗАЯВЛЕНИЕ.

Как свидетель и очевидец гибели десятков тысяч людей в Освенциме, я считаю своим человеческим долгом выполнить предсмертные завещания миллионов погибших в страшных мучениях узников лагеря и представляю суду присяжных и обвинению свои свидетельские показания по преступлениям, совершенным против человечества подсудимыми Ганцем Штарк, Стефаном Борецки, Бруно Шлаге, Иосифом Клер и Горбертом Шерпе в 1941 и 1942 годах в концлагере Аушвиц — Освенцим, которые непосредственно участвовали в массовых убийствах узников, которые лично убивали и истязали заключенных...

...За 13 месяцев пребывания в лагере я был свидетелем и очевидцем многих сотен, многих тысяч убийств, истязаний и зверств эсэсовцев и поэтому прошу суд вызвать и допросить меня в качестве свидетеля обвинения...

...показаний, подобных вышеизложенным, можно приводить бесконечно, так как каждый шаг названных мной эсэсовцев — это кровь, нечеловеческие страдания и смерть их жертв, это преступления, которых не знала история.

Прошу суд присяжных принять к судебному разбирательству мои свидетельские показания, малую частицу из виденного и пережитого, и сурово наказать эсэсовских палачей Освенцима.

Это просьба моей совести, совести человека, пережившего ужасы Аушвица.

Андрей Погожев.

— Прошу вас, — услышал я на ломаном русском языке обращение вошедшего в комнату полицейского.

Прошли через вестибюль, заполненный все еще толпившимися людьми всех возрастов, которые не теряли надежды попасть внутрь. Полицейский предупредительно распахнул дверь и встал в сторону.

Сотни глаз, справа и слева, с нескрываемым любопытством впились в меня. Сдерживая волнение, я шел по проходу между рядами публики и дальше к небольшому столику, с правой стороны которого сидела в напряженной позе, с тревогой глядя на меня, переводчица Вера. Я шел спокойно, ровным шагом, и это было действительно так, я смотрел только на председателя суда, а он наблюдал за мной с каменным выражением лица, с немигающим, насупленным взглядом. Когда я подошел к отведенному свидетелям месту, я уже точно в воображении представлял весь зал. Для этого достаточно мимолетного, мгновенного осмотра.

Зал «Галлус» — это зрительный зал, предназначенный для увеселительных мероприятий. Сцена [9] возвышается над общим уровнем пола. На ней за длинным столом сидят судьи и присяжные заседатели, в центре председатель, по бокам его два заместителя. Вдоль авансцены, ниже рампы — представители прокуратуры. У стены справа — общественные обвинители почти всех стран Европы. Слева подсудимые, впереди них защитники. Задняя часть зала отведена для публики, бельэтаж корреспондентам. Средняя часть зала прямоугольной формы свободна. Посредине этой площади, ближе к сцене, столик свидетеля, у которого я и остановился, сделав поклон-приветствие в сторону суда. Какое-то мгновение все в зале молча рассматривали меня, свидетеля обвинения от Советского Союза, человека, который только чудом из чудес остался живым, восстал из мертвых, чтобы рассказать о страшных днях, проведенных в аду Европы.

Губы властного, сердито нахмуренного каменного лица председателя суда пришли в движение:

— Фамилия, имя, отчество? — повторила переводчица.

— Погожев Андрей Александрович.

— Год рождения?

— 1912-й.

— Семейное положение?

— Жена, две дочери, старшая замужем, имеет дочь.

— Где постоянно проживаете?

— Город Донецк на Украине.

— Занятие в настоящее время?

— Шахтостроитель.

— Имеете ли возражения, если ваши показания будут записываться на пленку?

— Нет, не имею.

— Какую религию вы исповедуете? [10]

— Я атеист.

— Присягать будете с крестом или без креста?

— Без.

— Поднимите правую руку.

Председатель суда заговорил по-немецки, четко выговаривая слова и делая особое ударение на некоторых из них.

Я с недоумением взглянул на переводчицу.

— Текст присяги: говорить только правду, — тихо шепнула она.

— Присягаю! — твердо повторил я, опуская руку.

— Расскажите суду, откуда, когда вы попали в лагерь Освенцим и о своем пребывании в нем.

Тайна Жаганских лесов

Варшава, 21 августа (ТАСС). Главная комиссия по расследованию гитлеровских преступлений в Польше закончила расследование по делу бывших гитлеровских лагерей для военнопленных и массовых могил времен Второй мировой войны, обнаруженных близ Жагани на территории Зеленогурского воеводства Польши.

На основании тщательного изучения собранных в ходе расследования материалов, в том числе показаний 50 свидетелей, установлено, что в лесу около города Жагань (прежнее немецкое название Заган) в годы Второй мировой войны находился ряд лагерей для военнопленных с филиалами в Свентошуве (Нейхаммер) и Конине-Жаганском (Канау).

В этих лагерях первоначально содержались польские военнопленные, затем бельгийские, английские, французские, югославские, итальянские и советские военнопленные. В лагере Шталаг № 308 заключенными были исключительно советские граждане. [11]

Как сообщает польское агентство печати, через каждый из лагерей прошло 100 тысяч военнопленных.

Расследование показало, что отношение к военнопленным было неслыханным попранием международного права. Особенно зверски обращались фашисты с советскими военнопленными: их морили голодом, мучили, истязали, убивали.

Близ лагерей обнаружено значительное количество массовых и одиночных захоронений, в некоторых погребены военнопленные. Это было установлено на основании показаний свидетелей и официальных германских документов, а также найденных в могилах вещественных доказательств — опознавательных знаков солдат и офицеров военнопленных вооруженных сил отдельных стран, остатков обмундирования, пуговиц и т.д. Обнаружение могил было сопряжено с большими трудностями, так как на массовых могилах гитлеровцы посадили лес.

Выявленные в ходе расследования факты свидетельствуют о преступном обращении гитлеровцев с военнопленными и беспримерном попрании международных прав. Действия фашистов по отношению к советским военнопленным носили признаки геноцида.

Как сообщает ПАП, 3 сентября на территории бывшего лагеря в Жагани состоится открытие памятника жертвам гитлеровского варварства.

Газета «Социалистический Донбасс»,

среда, 28 августа 1968 года,

№200(10210)


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.44.46 | Сообщение # 3
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Шталаг № 308

Среди густого векового леса ровная площадка песчаной земли обнесена сеткой проволочного ограждения. Деревья почти вплотную подступали к огороженному прямоугольнику. Желтоватые полосы с покрытой зыбью песчаной поверхностью лентами отделяли зеленую чащу от аккуратного ряда столбов с колючей проволокой.

Ветер раскачивал верхушки высоких исполинов, шевелил их ветви, гулким шепотом вихря пробегал поверху, но внизу, на земле, никогда не ощущалось его присутствие.

Лесная лысина, сверху напоминавшая гигантскую рамку с тучами шевелящихся тел, издавала разноголосый гул сотен тысяч людей, который усиливался отражением от деревьев, поднимался вверх и растворялся в голубой синеве неба.

Перед единственными входными двойными воротами, затейливо скрученными из колючей проволоки, по обеим сторонам с внутренней стороны, образуя проход, расположены в ряд по три клетки размером 2x2 метра из той же проволоки. Это карцеры. Все заполнены. Свободных нет. Чем-то провинившиеся имеющие силы стоят, шатаются, переступая с ноги на ногу. Большинство лежат, свернувшись калачиком, с острыми выпирающими лопатками...

Тысячи советских военнопленных в одиночку и группами бесцельно бродят по этому загону. Ярмарочную [13] пестроту напоминает разнообразие форм и расцветок одежды заключенных. Летние гимнастерки, шинели, гражданские костюмы, плащи, демисезонные пальто, сорочки. Грязные, небритые лица на грани истощения. Воспаленные глаза. Стиснутые рты...

Вторая половина сентября 1941 года.

В хорошую погоду днем тепло, но ночи страшны. От холода, пронизывающего и леденящего, нет спасения. Единственное сооружение внутри загона — бетонная уборная, которая укрывает от стужи несколько десятков пленных, которые стоя спят, согревая друг друга. От невероятной тесноты упасть невозможно, но кто упал — верная смерть. Места на ночь в уборной захватываются днем.

Холод заставлял зарываться в землю. Песчаный грунт легко поддается разработке. Небольшими группами в 2–3 человека желающие роют ямки, чтобы можно было, прижавшись, сидеть в них. Кто имеет шинель или пальто, укрываются сверху. Так по лагерю ежедневно появлялись бугристые участки с сотнями ямок, которые зачастую превращались в могилы для тех, кто не успевал выбраться из них при стихийном наскоке обезумевшей толпы.

Почти каждый день для развлечения администрация лагеря перебрасывала через колючую проволоку в толпу руками охранников брюкву. Перебрасывали в разных местах и в разное время. Потерявшие от голода и холода разум тысячи людей набрасывались на брюкву. Они метались по лагерю от одного места переброса к другому. Десятки трупов и сотни покалеченных оставались на местах трудновообразимых свалок. Ямки-укрытия затаптывались со всеми теми, кто не успевал выбраться из [14] них, и бугристые участки превращались в ровные поля с торчавшими вверх руками, ногами, туловищами.

Изуверы с удовольствием бросали брюкву именно в изрытые места лагеря, где и образовывались наиболее сильные свалки.

Несмотря на постоянную опасность быть заживо погребенными, холод заставлял рыть новые укрытия, которые на следующий день или через день опять превращались в могилы.

Сознательное и хладнокровное истязание советских военнопленных голодом, холодом и всевозможными садистскими истязаниями производились систематически изо дня в день.

Сохраняя все меры предосторожности, можно было предохранить себя от последствий всевозможных провокаций, но от голода, холода спасения не было. Не было и малейшей надежды на изменение условий. Каждый день уносил оставшееся силы. Странно было смотреть на товарищей. Поползли слухи о попытках людоедства. Нужно было что-то предпринимать, что-то делать, иначе неизбежная смерть.

Решили делать подкоп под колючую проволоку. В группе из десяти человек. Из них хорошо помню русского Суслова, москвича, механика ЦАГИ, юркого Андрея из Донбасса и почти мальчика Павлика Стенькина (о дальнейшей их судьбе будет рассказано ниже). Место для подкопа выбрали на участке, где лес почти вплотную подступал к ограждению. Начали копать руками в промежутках вспышек осветительных ракет, которые охрана запускала с пунктуальной точностью через каждые 30 минут. Две ночи — и более чем 5-метровый проход через предзонник почти [15] на метр углубился в полосу проволочного ограждения. Около четырех метров ограждения надеялись пройти гораздо легче и быстрее, так как не нужно было маскировать траншею сверху. Две ночи напряжения физических сил и нервов прошли быстро как никогда. Не чувствовалось холода, голода. Все были воодушевлены. Мучительно переживали моменты наибольшей опасности. Самым опасным было совмещение нахождения обходного патруля против подкопа в момент освещения ракетой. Но все прошло благополучно. А в полдень следующего дня, ворвавшись в лагерь, охрана палками и прикладами отделила от общей массы в районе подкопа несколько сот русских. Появились офицеры. Подкоп обнаружили по случайному обвалу около ограждения. Солдаты со злостью завалили остальной участок.

— Кто покажет, кто делал это, пойдет работать на кухню.

Гробовое молчание.

— Если через пять минут не будут выданы, кто копал, все будут расстреляны.

Слышен простуженный надсадный кашель, тяжелое дыхание, несдержанные глухие стоны.

Погнали к выходу. Раскрыли ворота. Проходим мимо проволочных одиночек, в которых доживали последние часы в чем-то провинившиеся товарищи.

Конец. Может, это и к лучшему.

Ноги тяжелые-тяжелые. Твердо уверен, если бы шел один, не хватило бы сил переставлять их. Вместе не так страшно и смерь принять.

Несмотря на физическую слабость, мозг не одурманен страхом. Стремительные мысли, четкие и логичные. На душе горечь от последних месяцев и угрызения совести перед Родиной. [16]

Около двух часов мучительного ожидания расстрела. Стоим на поляне — рядом железнодорожное полотно. Лагеря не видно за стеной леса. С мыслью о скором конце свыклись как с естественным завершением нечеловеческого отношения к нам.

Где-то в лесу рядом прерывистая автоматная дробь. Для оставшихся в лагере товарищей нас уже, конечно, нет в живых.

Перед вечером против нас остановился товарный железнодорожный состав. К несказанному удивлению, нас по счету загнали в товарный вагон. Как только закрылись двери, сразу заговорили все. Громкие шутки, смех. От радости мы готовы были запеть. Все мнения сошлись на том, что нас везут куда угодно, только подальше отсюда. В переполненном вагоне можно было только стоять. Приятная духота и спад нервного напряжения сказались очень быстро.

Когда состав тронулся, почти никто не помнил.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.45.10 | Сообщение # 4
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Освенцим. День первый

Раннее утро 7 октября 1941 года.

Лязгнув буферами, состав остановился. И почти сразу же в наступившей тишине через равные промежутки времени приближался к нашему вагону скрип и грохот. Кто-то снаружи привычным рывком открывал двери. Тьма проема дохнула прохладой. Из вагонов молча вываливались бесформенные пятна. Отходили шатаясь, а если падали, то старались уползти, чтобы не задавили. Многие размахивали руками, подгибали ноги, нагибались, стараясь оживить онемевшие части тела. Почти все с жадностью [17] глотали свежий, насыщенный влагой воздух, от которого кружилась голова так, что хотелось прислониться к чему-нибудь и спокойно, закрыв глаза, постоять.

Сплошная темнота, на фоне свинцового неба — причудливые контуры окружающих зданий.

Медленно наступал рассвет. Из мрака все яснее вырисовывались постройки поодаль и паутинные ограждения вблизи. Все вокруг оживало, лишь не выдержавшие пыток пути неподвижно лежали рядами на платформе перед опустевшими вагонами.

Площадь перед эшелоном имела форму буквы «Т». Удлиненная часть площади, соответствующая верхней части буквы, была чуть больше длины эшелона. От середины ее, как бы основание буквы, отходила в сторону от состава площадка поменьше первой. Посредине ее стоял небольшой кирпичный сарай с одной дверью. Вся «Т»-образная площадь была обнесена двойными рядами колючей проволоки высотой около трех метров. Между ее рядами лежали спирали из той же проволоки. Для прохода железнодорожного состава, а также в удаленной части ограды находились двойные ворота.

Когда рассвело, приблизительно в 500 метрах мы увидели первые живые существа, тоже за колючей проволокой — людей в полосатых костюмах. Для всех нас было странно видеть такую одежду. Память от прочитанных книг, от просмотренных когда-то кинокартин напоминала: полосатая одежда — это одежда каторжан. Но с понятием о каторге не совмещались окружающие красивые двухэтажные дома. Европа, XX век! Хотелось верить, что худшее осталось там, в Жаганском лесу. Наивные! Мы [18] считали себя счастливчиками, думая, что хуже, чем там, быть не может.

Входные ворота открыл постовой с автоматом.

Громко цокая деревянными башмаками по мостовой, к нам на площадь вошли около двух десятков заключенных в полосатых костюмах, с небольшими чемоданчиками и табуретами, в сопровождении солдата с плетью. Да-да, зрение не обманывало — в руке солдат держал упругую плеть длиной около метра. Следом за вошедшей группой шел офицер, совсем молодой, и, наверное, поэтому с такой театрально важной осанкой. Он выпячивал плоскую еще грудь, высоко держал голову, смотрел с явным презрением, постоянно поправлял лайковые перчатки на тонких мальчишеских руках. Бросалось в глаза странное и непонятное — на черных петлицах солдата с плетью и офицера серебрился череп, а внизу его перекрещивающиеся кости. Жутким холодом веяло от этой эмблемы смерти, знакомой всем по табличкам на высоковольтных столбах линий электропередачи.

С нескрываемым любопытством мы рассматривали прибывших заключенных, которые не обращали на нас никакого внимания и торопливо расставляли табуретки у стены сарая. Большинство были евреи. Их вид поразил нас. В арестантской одежде грязной, помятой, висевшей мешками, с худыми изможденными лицами, на которых было почти одно выражение — страх, выражение чем-то запуганных людей, они выглядели жалкими и беспомощными. Они даже боялись смотреть на нас.

Когда табуретки были расставлены и чемоданчики раскрыты, один из заключенных громко объявил на ломаном русском языке: [19]

— Подходите на стрижку, и без напоминания.

— Я, я, шнель, — вдруг крикнул солдат, щелкнув плетью.

Злобный взгляд его, плотно сжатые губы, дерганье желваков под гладко выбритыми щеками, наклоненное вперед, как для прыжка, туловище на широко расставленных ногах не вызывали сомнения, что он в любую минуту готов применить плеть. Вся фигура его была настолько звероподобной, что все стоящие рядом с ним попятились.

Стрижка голов началась.

На наши вопросы парикмахеры в полосатой одежде не отвечали совсем, как будто не понимали языка или были глухие. Сел стричься мой земляк Андрей Шкриль из села Мандрыкино Донецкой области. До войны он работал где-то в Западной Украине киномехаником. Немного знал польский язык. Тихонько по-украински и по-польски стал повторять одни и те же вопросы стригущему его парикмахеру — скажите, пожалуйста, где мы? Что это за город? Я стоял рядом и видел, как встревоженно парикмахер бросал взгляды на эсэсовца, как дрожали его руки с машинкой. По дергающемуся лицу можно было сразу догадаться, что он понимает вопросы и ответил бы, но боится. Наконец, улучшив момент, когда солдат отвернулся, разговаривая с часовым за проволокой, он быстро проговорил, путая польские, русские и немецкие слова:

— Это Польша. Город Освенцим. Страшный лагерь. Берегитесь эсэсмана, он понимает по-русски.

Через некоторое время, по распоряжению того же эсэсмана с плетью, старший группы парикмахеров, тот, который говорил о стрижке, встал на табуретку, объявил: [20]

— Всех вас будут переводить в лагерь по сто человек. Раздевайтесь наголо. Одежду в сарай. С собой ничего не брать. Перед построением в сотни перед теми воротами все должны с головой окунуться в дезинфекционную жидкость. В лагере получите еду и постель. Понятно?

Напоминание о еде подбодрило всех. С возгласами и шутками толпились около сарая. Постриженные начали раздеваться. Зашевелились, подавая признаки жизни, даже совсем ослабевшие.

Можно ли передать словами состояние людей, доведенных до отчаяния голодом и жаждой? Нет. Невозможно. Тяжело и мучительно переносить голод, но жажду переносить несравненно тяжелее и мучительнее. А что было в вагоне? От спертого воздуха, который только усиливал жажду, теряли сознание. Сухие потрескавшиеся губы молили об одном — пить, пить. Тех, кто был в особенно плохом состоянии, на грани настоящего безумия, товарищи с трудом (так как в переполненном до отказа вагоне это было далеко не легко) передвигали к решеткам окон, к свежему воздуху. Когда же им было совсем невмоготу, предлагали единственное, что имели: охлажденную мочу.

Но то все позади.

И если утром по прибытии нервное возбуждение от неизвестности притупило чувство голода и жажды, то сейчас напоминание о еде вызвало бурную реакцию — во рту появилась клейкая слюна, в желудке боли. Пустота его была ощутимой.

Из сарая вышли первые голые товарищи. Боже мой, какой вид имели они! Одежда скрывала все, а сейчас тонкие руки, ноги, шеи, острые лопатки, выпирающие решетки ребер над впалыми животами [21] были ужасны. Только воля, жажда жизни заставляла биться их сердца, заставляла двигаться, согревала тела.

Около круглого бетонного резервуара, напоминающего врытую в землю бочку, с зеленоватой водой толкучка, споры. Никто не верит, что эта вонючая жидкость дезинфекционная, никто не желает погружаться в нее. К резервуару быстро подходит эсэсман.

— Что есть тут?

Против него плотная стена голых тел. Все выжидающе смотрят на солдата.

Чувствуя свою власть и превосходство, эсэсман говорит:

— Это есть хорошо. Лезь, — уже грозно рычит он, обращаясь к ближестоящему рослому парню. Вдруг его взгляд останавливается на правой руке парня, в которой тот осторожно, чтобы не помять, держал фотографию.

— Что есть это? — шипит он. — Ты слышал, ничего не брать? Слышал?!

— Это же фотография дочурки. Понимаешь, маленькой такой, — смущенно улыбаясь, парень рукой с фотографией показывает рост ребенка.

Резкий свист плетки. От удара по руке разжалась ладонь. Фотография падает на землю. На ней девочка с пышным белым бантом в волосах, с широко открытыми глазами. Отец нагибается, чтобы поднять фотографию, но удар плетью по спине рывком выправляет его. Эсэсман делает шаг вперед, наступает на фотографию и с нескрываемой злостью, как плевок, растирает фото в грязи.

И тут произошло совершенно неожиданное.

Не успел солдат убрать ногу с фотографии, как [22] сильный удар в ухо сшиб его с ног. Пилотка попала в резервуар, да и сам он чуть головой не угодил туда же. Выхватив пистолет, подскочил офицер.

— Бей, гад! Бей! Эх, нечем тебя...

Это была первая смерть нашего товарища в Освенциме. Мы не одобрили его поступка, но в душе каждый был согласен с ним.

На выстрелы появились офицеры, солдаты. Подняли шум, гам. Резали слух непонятные, отрывистые, злые выкрики команд. Свистели плетки. Перед резервуаром очередь. Прошедшие «дезинфекцию» на корточках, в ряд по пяти, сидели перед воротами, посиневшие и дрожащие от холода, боли, обиды. Раскрыты ворота. Первая сотня бегом направилась по улице, в сопровождении солдат с плетьми. Со второй или третьей сотней бежал я. Метров через 500 на несколько минут остановились перед ажурными воротами проволочного и железобетонного ограждения. Пересчитали. Открыли ворота. Опять бегом. От бега и от холода кружится голова, все тело дрожит в ознобе.

Мы внутри какого-то большого застроенного 2-этажными домами квартала. Чистота поразительная. По пути изредка встречаются солдаты и офицеры с той же жуткой эмблемой в петлицах. На нас никакого внимания. Видно, подобное для них обычно. Кое-где мелькают заключенные в полосатой одежде. Они, взглянув в нашу сторону, стараются скрыться.

При повороте за один из домов оказались на небольшой площадке с бетонным покрытием. Почти над всей площадью разводка из труб с душевыми отводами, из которых тонкими струями бьет вода. Легкое облако туманом окутывает площадь. [23]

— Мойтесь, купайтесь! — слышится откуда-то голос.

Напор воды сильный. Холода уже почти не чувствуется, там, где бьют струи в тело, резкая боль.

Хозяйничают здесь заключенные в полосатых костюмах, выбритые, упитанные. Костюмы на них не висят мешками, грязные и помятые, как на парикмахерах. Они подогнаны по росту, фигуре, чистые, выглаженные. Совершенно иными были и отношения у них с сопровождавшими нас эсэсманами. Разговаривали они почти как равные, смеялись, шутили, их повязки на левой руке пестрели еще непонятными нам надписями «капо», «блокэльтэстер».

После холодного душа, окончательно окоченевшие, присоединились к первым группам, стоявшим в стороне. Прижимаемся друг к другу, чтобы сохранить остатки тепла. Под душем следующая партия. За ней еще, еще и еще.

Вечером по всему лагерю раздались резкие свистки. Это сигналы на «аппель», общелагерную, обязательную для всех узников ежедневную поверку. Заключенные с повязками палками и кулаками с трудом построили нас в ряды. Мозг отказывался мыслить, тело — двигаться. Многие встать в строй были не в состоянии. Они лежали или сидели, с бессильно опущенными головами, на земле, перед шатающимся строем.

После поверки цепочкой стали разводить по домам.

При входе каждому швыряли на плечи старое байковое одеяло, а в дрожащие руки совали консервную 800-граммовую банку супа.

Все происходящее воспринималось как в тумане. [24]


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.46.12 | Сообщение # 5
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Истребление

Первые дни пребывания в Освенциме буквально ошарашили всех.

Из людей нас превратили в стадо животных. На поверку ли, на получение скудного лагерного пайка, на осмотр или на что другое, совершенно непонятно зачем нас гоняли толпой, понукая в дверях комнат, в проходах коридора, на крыльце, на площади опротивевшим словом «лусь, лусь», сопровождая его щелканьем бичей по воздуху или по спинам и головам, в зависимости от настроения приставленных к нам «переводчиков» из заключенных-уголовников всех наций.

Особенно они усердствовали, если в это время присутствовал или, еще хуже, наблюдал за всеми этими действиями кто-либо из лагерного начальства.

По поведению переводчиков можно было безошибочно определить, кто близко из эсэсманов и его отношение к русским.

Перед регулярной обязательной для всех утренней и вечерней поверками, когда на площадях вдоль домов и между домами готовился к построению в колонны лагерь, у домов, именовавшихся блоками, занятых русскими военнопленными, в течение нескольких десятков минут происходило всегда что-то страшное и трудновообразимое. Плети переводчиков, которые они пускали в ход по всякому поводу и без всякого повода, вызывали паническое перемещение нескольких сотен людей, ломали и смешивали уже построенные колонны, создавали сутолоку и неразбериху.

На поверках должны были быть все. [25]

Из блоков выносили больных, не способных двигаться, и даже умерших, которые на момент поверки еще входили в списочное количество живых.

Около двух часов продолжалась поверка. И около двух часов утром и вечером стояли колонны шатающихся, совершенно нагих советских военнопленных, а против колонн на гравийных и бетонных тротуарах рядами лежали нагие мертвые и нагие больные, не способные двигаться. У блоков, прислонившись спиной к стене, с бессильно опущенными головами и руками, сидели нагие больные и совсем ослабевшие.

В течение поверки, до прихода поверяющего эсэсмана, количество лежащих на земле мертвых и умирающих, а также сидевших у стены увеличивалось за счет падающих в рядах колонны.

В первые же дни не выдержал организм моего земляка Андрея Шкриля. Слабое здоровье, подорванное голодом и особенно холодным купанием первого дня, надломилось окончательно. Не имея сил стоять в строю, он беззвучно плакал у нас на руках, пока мы сколько могли поддерживали его. Потом он попал в ряды сидящих и через день исчез навсегда.

Ни ветер, ни дождь, ни наступающие холода не вносили никаких отступлений в заведенный порядок. Так изо дня в день в течение октября и середины ноября.

Эсэсманы и лагерная аристократия из уголовников уже одеты были по-зимнему. Они надели от холода даже специальные овальные матерчатые наушники, а мы все еще стояли совершенно нагие. Единственное, что я и многие скрытно имели, это тоненькие дощечки, которые мы незаметно привязывали [26] к ступням ног, чтобы не так чувствовать холод цементного покрытия площади.

Колонны стояли, топчась на месте, согреваясь дыханием и теплотой тел.

Наконец звучало долгожданное «Ахтунг», появлялся поверяющий эсэсман в сопровождении блокэльтэстера — начальника блока, заключенного уголовника, одного из столпов лагерной аристократии.

После подсчета все оставались на местах, пока мертвых, а с ними, без разбора, и живых в бессознательном состоянии, специальная команда не выносила на проезжую часть для отправки в крематорий.

Первыми в блок заносили не способных самостоятельно передвигаться, затем шли больные и слабые ходячие, а после уже заходили остальные. Все должны были возвращаться только в те дома и комнаты, в которые попали первоначально. При входе переводчики, верные псы блокэльтэстеров, вели строгий подсчет входящих.

Блок, в котором находился я, имел, как и другие, тип общежития — посредине на всю длину коридор, по сторонам комнаты. Одна из угловых комнат умывальная и уборная. Она же мертвецкая. Переходить из комнаты в комнату строго запрещено. Нельзя даже посетить умирающего товарища. Ходить в уборную можно в любое время, но бегом — туда и обратно. Коридор всегда пуст. Посредине каждой комнаты круглая печь для обогрева, обшитая железом. Трехъярусные нары с матрацами из бумажной ткани набиты соломой. Между нарами проходы около метра шириной. Паек выдается по комнатам. Для получения его все из комнаты поочередно выходят в коридор. Из коридора по одному, получив в паек [27] консервную банку, входят в комнату. Тишина. Никаких возражений, никаких замечаний. Один переводчик выдает, другой с плетью наблюдает за порядком, мгновенно усмиряя малейшее проявление неуважения к их «труду» или к их персонам.

Паек — это утром пол-литра чая — теплой жидкости без определенного цвета и запаха; днем — 800 граммов чего-то вроде супа с бураком, признаками круп, картофеля и иногда мяса. Густота порций зависит от воли раздающего. Вечером — кирпичеподобной формы, землистого цвета хлеб на 6 человек с приложением мазка повидла, кусочка маргарина или какого-то всегда вонючего рыбного сыра. Дележка хлеба на 6 частей самостоятельная. Это священнодействие доверяется самому честному из честных.

Блокэльтэстер нашего блока, по имени Рудольф, молодой немец-уголовник, рослый, упитанный, розовощекий, бил самолично русских сравнительно редко, но если бил, то зло и ожесточенно. Гораздо чаще он бил переводчиков, если ему казалось, что те русских били мало. За то, что он почти никогда, за редким исключением, не бил ни русских, ни переводчиков, пока не наденет перчатки, с которыми никогда не расставался, за то, что ему ежедневно специально прикрепленный парикмахер производил массаж всего тела, растирая ароматическими маслами, — его прозвали вельможей. Он был на редкость музыкально одаренным. Его художественным свистом можно было заслушаться. Разнообразие мелодий было поразительное. Много исполнял он и русских народных песен. Его увлечение свистом очень скоро мы начали использовать в целях самозащиты. Свист предупреждал о приближении [28] этого садиста, по свисту определяли, в каком он настроении. Отсутствие свиста подсказывало — будьте осторожны. Вельможа никогда не принимал участия в раздаче пищи, очевидно считая это ниже своего достоинства. С его ведома и согласия переводчики ежедневно длинными черпаками перед раздачей пищи по комнатам вылавливали из бочек с супом все наиболее съедобное. Отобранное шло ему, его псу и подручным. Вообще это был законченный тип садиста и негодяя с утонченными манерами аристократа. За какое уголовное преступление попал он в концлагерь, мы не знали и не могли даже предположить, но всем было ясно одно — это был отъявленный тип человеконенавистника и палача. Со своим другом эсэсманом, блокфюрером нашего блока по кличке Беляк, они, желая перещеголять друг друга в жестокости, устраивали дикие расправы.

Жизнь с ее радостями, тревогами, заботами шла где-то далеко от нас. Мы оказались за ее бортом, измученные, искалеченные душой, голодные, подвергались унижению, издевательствам и явному уничтожению. Там далеко шла борьба, жестокая и кровопролитная, наших товарищей, родных, близких с черным злом, посягнувшим на нашу жизнь, на наше счастье, на наше благополучие, посягнувшим на нашу Родину. А мы не только позорно выбыли из строя этой священной борьбы, не только не могли хоть чем-то помочь в этой борьбе, но почти не имели ни малейшего правдоподобного понятия, как идет эта борьба. Слухи, как и везде слухи, на неведомых крыльях, невидимыми путями доходили, конечно, и до нас. Трудно представить их сложный и извилистый путь. Хорошо зная, как искажаются они [29] по пути, как обрастают небылицами и нелепостями, мы старались критически воспринимать их. Как дыма не бывает без огня, так и любой слух не может не иметь крупинки истины, его породившей. Логически осмысливая эти слухи, мы делали почти безошибочные выводы. И эти выводы вселяли в нас веру, надежду.

Ошеломление первых дней проходило. Мы начали инстинктивно учитывать обстановку и все свои поступки и действия старались совершать так, чтобы по возможности избегать ударов, избегать всего того, что подрывает и без того слабое здоровье. Уже после мы поняли, что нам в этом стремлении мешало то, что мы не знали лагерных порядков, не знали существовавших очень важных делений в самой среде заключенных на привилегированную часть, которая пользовалась доверием лагерного начальства, жила в достатке и без страха за свою жизнь; на рядовых заключенных, участь которых была немного лучше нашей, и на заключенных, которые стояли над рядовыми, но и не достигли еще положения лагерной аристократии. Вот эта прослойка была наиболее опасной. Чтобы не попасть в число рядовых узников, участь которых предрешена и всецело зависит от воли случая, они из кожи лезли вон, чтобы выделиться из них и угодить вышестоящим. Из них вербовались кадры переводчиков и прочей лагерной нечисти.

В этих нехитрых премудростях помог разобраться один заключенный, которого мы так и не поняли, кто он — враг, друг или просто сочувствовавший, но он был первым, кто заговорил с нами как человек.

Однажды мы заметили появление нового переводчика. По действиям он мало отличался от ему [30] подобных, но сопровождал их не криками на немецком языке или лагерном жаргоне, а на чисто русском, на нашем родном языке.

Еще больше удивились мы, когда он днем зашел к нам в комнату, встал у окна и стал молча наблюдать за нами, изредка поглядывая в окно. Это был, несмотря на пожилой возраст, стройный мужчина с сильной проседью. Полосатая куртка и брюки по росту. Рабочие ботинки начищены до блеска. На голове обычная лагерная бескозырка из той же полосатой грубой материи. Лицо с насупленным взглядом, продолговатое, худощавое, чисто выбрито. На левой стороне груди на куртке зеленый треугольник, а рядом с ним на пришитой белой полоске номер. Все в комнате притихли. Он первым нарушил молчание.

— Я ведь тоже русский. Да, потомственный русский. Но такое количество русских вижу впервые. — Говорил он медленно, тихо, ни на кого не глядя. Взгляд его был устремлен в окно. Выражение лица почти не менялось. Вдруг он резко повернулся и вышел.

В коридоре мы услышали громкий разговор. Кто-то ругался. Потом все стихло.

— Не иначе белогвардеец.

— Ишь ты, русский нашелся. Огрел по спине, и сейчас горит.

— А ты не подставляй, — съязвил кто-то. Он вернулся и, как прежде, встал у окна.

— Вас сюда привезли для уничтожения. Из этого лагеря только один выход — крематорий. Это лагерь смерти.

— Вы же живы?

— Уцелеет кто-то и из вас. [31]

— Что же делать? Посоветуйте.

— Что я вам могу?

— Разве это наше желание?

— Я знаю, смотрите в оба. Старайтесь.

Он сказал, что фамилия его Скоробогатов. Родился в России, всю жизнь прожил в Польше. Оказывается, к нам в комнату он заходит наблюдать в окно и быть всегда готовым к встрече.

В один из его приходов кто-то спросил:

— Скажите, что за чин блокфюрер?

— Блокфюрер — это прежде всего эсэсовец. Буквально руководитель дома, то есть ответственный за количество заключенных в доме. Перед блокфюрером за проживающих отвечает блокэльтэстер. Это уже выслужившийся заключенный, обычно немец. Ну, а мы помощники блокэльтэстера.

— Вас, что же, назначают или по желанию?

— На поверке спросили, кто знает русский язык, — выходи. Я, конечно, мог не признаться, но захотел ближе познакомиться.

— А кто такой, что забрал нашего Петра к себе? Кто английский знает. В черной куртке с желтой повязкой на левом рукаве.

— Это оберегало лагеря Бруно. У него № 1. Имейте в виду, капо — это что-то вроде руководителя работ — самые опасные для жизни заключенных. В лагере на привилегированном положении. В рабочих командах они все — и суд, и расправа. При случае держитесь от них подальше.

— Почему блокфюреры и вообще все солдаты и офицеры носят в петлицах изображения черепа и костей?

— Это эмблема дивизии СС «Мертвая голова». [32] Отборная часть — опора гестапо. Простых солдат в ней нет.

— Что означает зеленый цвет треугольника у вас на груди?

— У кого треугольник красного цвета, значит, он попал в лагерь по политическому обвинению, зеленый — по уголовному, черный — за саботаж. Буква в треугольнике показывает национальность. У меня латинское «Р» — поляк.

— Вы давно в лагере?

— Около года.

— В сарае на станции мы видели наши советские флаги, пояса. Были ли здесь до нас русские?

— Я не видел, не знаю.

— Сколько в лагере русских сейчас?

— Точно не знаю, около 20 тысяч.

— Кто кроме русских в лагере?

— В основном поляки и евреи. Есть чехи, словаки, немцы, но сравнительно мало.

— Можно ли отсюда убежать?

Скоробогатов удивленно взглянул в сторону спросившего, усмехнулся.

— Говорят, среди невозможного возможно все возможное. Но в данном случае это возможное почти невозможно. Я не знаю ни одного случая побега из лагеря. Вы, вероятно, обратили внимание, что вокруг лагеря два ряда железобетонных столбов с колючей проволокой на изоляторах. Проволоки на каждом столбе расположены с двух сторон в шахматном порядке. Расстояние между проволоками около 20 сантиметров. Проволочное ограждение на железобетонных столбах всегда под высоковольтным напряжением. Прикосновение к проволокам — смерть. С наружной стороны проволочного ограждения [33] железобетонная сплошная ограда около трех метров высоты. С внутренней в пяти метрах, предупреждающая проволока. Кто подойдет к ней вплотную или перешагнет ее — охрана с вышек и любой находящийся поблизости эсэсман убьют без предупреждения. Убьют и получат вознаграждение за предотвращение попытки к бегству. Ясно? А теперь судите сами — можно бежать или нет.

— Да, ничего себе клеточка!

Через несколько дней Скоробогатов исчез так же неожиданно, как и появился. За день до его исчезновения к нам в блок назначили нового блокфюрера, это был уже знакомый нам эсэсовец, особенно зверствовавший на поверках.

Беляк — так прозвали его, был настоящим садистом. Узнав у блокэльтэстера о том, что наш блок прикреплен к Беляку, Скоробогатов сказал, зайдя к нам в комнату:

— Ну, держитесь! Теперь не будет покоя вам и днем. Это собака из собак.

По словам Скоробогатова, Беляк — Стефан Борецки, польский немец. Был на русском фронте и едва унес оттуда ноги. Ни поляков, ни чехов, ни югославов, не говоря о евреях, за людей не считает. Советских людей ненавидит особо люто. Исчезновение Скоробогатова было как-то связано с появлением Беляка.

В первый же день мы убедились, насколько Скоробогатов был прав. Если раньше били переводчики, а добивали голод, холод, болезни и вся обстановка, то с приходом Беляка положение изменилось. Мучить, истязать, убивать было его страстью, доставляло ему удовольствие, наслаждение. Неистовствовал сам и заставлял то же делать других. [34]

Наступили самые черные дни. Редели колонны, и ежедневно росло число лежавших и сидевших у стены нагих русских, верных кандидатов для крематория. Людей еще живых, но которых обстановка уже вычеркнула из ряда живых.

Если раньше между поверками измученные люди имели относительный отдых, относительное спокойствие, то с приходом Беляка, если тело и отдыхало, нервы были по-прежнему напряжены, болезненно реагируя на крики и громкий разговор из коридора, на стук дверей и шум шагов.

Занимались кто чем мог — одни молча лежали, другие сидели в одиночку и группами и вели бесконечные разговоры на самые различные темы. Больше вспоминали прошлое и совсем редко мечтали о будущем. Настоящее занимало все думы, мысли и являлось основой почти всех разговоров и споров. Что будет с нами, мучило всех. Не хотелось верить в страшную действительность. Неужели мучительная смерть неизбежна? На нарах рядом умирали товарищи, одни тихо, другие в бреду, а мы не только не могли им помочь, выразить сочувствие, но и нередко не хотели верить в этот кошмар. В разговорах о нашей судьбе часто терял спокойствие мой друг еще по Шталагу № 308, с которым вместе ютились в песчаных норах Жаганского леса, с которым вместе там делали подкоп, Суслов. Рослый, широкий в кости, обычно неторопливый и рассудительный, он преображался в минуты спора. Наше положение бесило его безмерно.

— Дураки мы, — ругал он себя и нас, — дураки, идиоты! Во что нас превратили? В животных! Нет, хуже. Для них животное, даже собака Вельможи, имеет большую ценность, чем десятки таких, как [35] мы. Прав Скоробогатов, выход отсюда только через крематорий.

— Но не потому, что все мы дураки.

— Сейчас все мы умные, а раньше о чем думали? А теперь близок локоток, да зубы коротки! Так?

— Стыдно сказать, но это правда.

— Неужели нет выхода, неужели смерть?

— Нас ведь тысячи!

— Эти палачи продумали все. Разве нет одежды, что нас не одевают? Не разрешают общение не только между блоками, но даже между комнатами.

— Боятся, точно!

— Сегодня на поверке кто-то из переводчиков сказал, что Москва занята немцами.

— Когда?

— Будто бы пять дней назад.

— Значит, держится Москва. Липа это. Сломить наш дух хотят окончательно. Уже сколько раз мы слышали «Москва капут», а все по-разному брешут.

В комнату, хлопнув дверью, возвратился из уборной Ваня Зимин, непоседливый, никогда не унывающий русый паренек лет двадцати.

— Паразиты, опять из бочек вылавливают, — со злостью на ходу, ни к кому не обращаясь, бросил он.

— А ты пойди скажи им, что так поступают только негодяи из негодяев, — сказал кто-то с нар.

— Не пойду, — шутит Зимин, — все равно я несчастливый — еще ни разу мне ни крупа, ни мясо не попадались.

— Так они же все выбирают.

— Ничего, бурак-то останется. Они, дурни, не понимают, в мясе холестерина много, а бурак — это же витамины.

Вылавливание всего наиболее съедобного и питательного [36] из бачков переводчиками производилось ежедневно. Делалось это не торопясь, на глазах узников, кому эта пища предназначалась. Все выбранное шло на стол Вельможе, его друзьям и переводчикам. Пока эта подлая процедура вылавливания не заканчивалась, суп по комнатам не разносился. Все старались в это время находиться в комнатах, чтобы не видеть этой омерзительной работы. Только нестерпимая нужда выгоняла некоторых в уборную, и они совершали этот путь бегом туда и обратно, стараясь не смотреть в сторону открытых бачков, из которых по всему коридору распространялся запах, вызывающий выделение слюны во рту и спазмы голодного желудка.

Около Зимина оживление. Там наиболее оптимистическая группа в комнате. Они находят силы, чтобы шутить, смеяться, подбадривая друг друга. Все свободное время стараются занять разговорами, воспоминаниями, стараясь отвлечься от мрачных мыслей. Душа группы Александрович — неистощимый рассказчик — со своим задушевным другом по прозвищу Чавойто. С ними Коля Говоров, кажется, из Белоруссии, Виктор Кузнецов из-под Ростова и другие. Вокруг этого ядра, как вокруг огонька, собираются большие группы.

Дружба Александровича и Чавойто, получившего свое прозвище за пытливый переспрос непонятного где-то им услышанным и почему-то понравившимся жаргонным словечком «чавой-то?», была крепкой, хорошей дружбой. Этому способствовало много общего в их прошлой жизни, в их взглядах. Земляки, они имели одинаковое образование, оба были женаты, имели очень красивых жен и по прехорошенькой дочурке, и оба почти при одинаковых обстоятельствах [37] попали в плен. В остальном уже шли противоположности. В раннем детстве потеряв родителей, Александрович много ездил, много видел, много испытал. Единственный сын, Чавойто до последнего времени жил с родителями и далеко за пределы своего города, где родился, вырос, работал и женился, не выезжал. Но он много читал, был разносторонне развит. Даже в их теперешнем положении Чавойто — весельчак и шутник. С впечатлительным, отзывчивым сердцем, всегда готовый прийти на посильную помощь, он заслуженно пользовался уважением товарищей.

Чавойто не только уважали, но и любили. Да и нельзя было не любить его за открытую душу, за участие, за способность понимать состояние товарища, за то, что он мог простым словом затронуть сокровенные мысли и чувства, мог заглянуть в глубину измученной души и извлечь оттуда надежду на счастье, уверенность в победе своей Родины, которую он любил сильно, пламенно. И еще Чавойто любили за песни. Александрович как-то шутливо заявил, что у природы есть действительно сынки и пасынки. Одного она наделяет и сердцем хорошим, и наружностью, и слухом, и голосом, и многими другими положительными качествами, а другому дает одно, но не дает другого. Чавойто посчастливилось, он даже не сынок, а сыночек. А пел он замечательно, с душой. Интонация, мимика, паузы заставляли не только, замирая, слушать, но и переживать. И радостно, и грустно было от песен Чавойто. Смеяться и плакать могли слушатели. Как дирижер оркестром, он в такие моменты управлял настроением окружающих. Особенно любил петь — «если ранили друга, сумеет подруга в боях [38] отомстить за него». Пел он всегда тихо, и большинство также тихо вторили ему. Еще одной особенностью обладал Чавойто. Он был природный артист, очень выразительно читал, а его имитирование было поразительно.
* * *

Александрович пользовался уважением, пожалуй, не меньшим, чем его друг. В противоположность ему — серьезный и молчаливый, больше слушавший, о чем говорят другие, он только изредка вставлял свои замечания, к которым всегда прислушивались. Он преображался, когда начинал рассказывать по просьбам романы, повести, рассказы. Он мог говорить часами, и его слушали, затаив дыхание, забывая обо всем.

Некоторая противоположность характеров не мешала их дружбе. Они как бы дополняли друг друга. Александрович был физически здоровее.

Вместе с Васькой Головокрутом (Головокрут — кличка. В августе 1942 года совершил побег из Биркенау в небольшой группе), который обладал редкой способностью делать в такт любого мотива разнообразные движения головой, при неподвижном туловище, Чавойто заставлял улыбаться большинство в комнате, устраивая настоящие представления.

— Жаль, что я не имею медицинского образования, — после некоторого молчания произнес Чавойто.

— Чавой-то? — переспросил, передразнивая, его Зимин.

— То, что слышал, бурундук сибирский.

— А ты знаешь, кто такой бурундук?

— Конечно, — медведь. [39]

— Сам ты медведь. Александрин, ну скажи ему, он ведь ель от сосны не отличит, а туда же, к славе Жюль Верна примазывается.

— А правда, что Жюль Берн не только из Франции, но и из своего города никуда не выезжал?

— Точно, а писал про весь свет.

— Бурундук — это подвижный зверек, похожий на белку. Он очень боится высоты. При опасности, если он вскочит на дерево, то мечется по веткам, издавая пронзительный свист.

— Смотри ты, точно Ванька!

— Так почему ты жалеешь, что не врач?

— Я бы не лежал сейчас, а пополнял свои знания. Какие возможности для изучения человеческого организма! Это же анатомический музей с редчайшими экспонатами. Вот, например, — Чавойто с серьезным лицом повернулся к Александрычу, — один из подходящих индивидуумов для исследования. Интерес он представляет несомненный. Там, — тыча в грудь друга указательным пальцем, — в этой клетке за естественной предохранительной решеткой, прутья которой, если не ошибаюсь, носят названия ребер, томится в заключении неплохое товарищеское сердце. Основываясь на моих весьма скудных познаниях в этой области, я авторитетно могу заявить одно — обследуемый мной субъект имеет весьма толстую кожу, как изволите видеть сами, с волосяным покровом неопределенного цвета, несмотря на его густоту. Удивительного в этом ничего нет. Это основной и характерный видимый признак атавизма. Человек произошел от обезьяны, от животного, от скотины значит. Так вот эта разновидность потомка скот...

Александрович медленно поднимается на локтях, [40] сжимая кулаки, а Чавойто предусмотрительно отодвигается от него подальше, замолчав на полуслове.

— Прошу прощения, заговорился.

— Ну то-то же. — Александрович потряс кулаком у носа Чавойто, который с удивленным выражением лица водил носом вслед за кулаком друга.

— Гля! Гля! Кулак, как у Вельможи, только черный что-то.

— Кто скажет, почему женщина, когда радость, плачет, когда горе — плачет, обида — тоже плачет?

— Она без этого, брат, не может, — вмешался опять Чавойто, — у них сильно развит орган, который воду, как аппарат для слез, в неограниченном количестве вырабатывает.

— Ну, это ты зря. Я знаю одну, у которой слезу выбить невозможно.

— Все плачут. Может, конечно, не все плачут видимо, но в душе обязательно плачут.

— А куда же слезы с того органа льются? — лукаво спросил кто-то.

— Куда? Гм, куда? Не иначе орган этот хитрую конструкцию имеет, и слезы куда-нибудь в обход глаз в пузо направляет.

Все засмеялись, и пуще всех смеялся сам творец теории хитроумного органа.

— Чавойто, расскажи что-нибудь повеселее.

— Хотите послушать юмористический рассказ моего друга о женах?

— Конечно! Давай!

— Только выходи к печке, чтобы всем было видно.

— Начинаю. Юмористический рассказ Александровича «Сами посудите».

— О женах у меня мнение собственное. Возникло [41] оно в результате личного опыта и наблюдений. Пробовал в книгах подтверждение найти, но в них, по-моему, этот вопрос сознательно запутывается. Но меня не проведешь! Белое от черного я всегда отличу! Обидно еще, что там их нежными созданиями величают. Обидно и смешно. Значит, моя жена тоже нежное создание? Гы-гы! Вот остряки! Может, и есть у кого нежное создание — жена, но только не у меня и не у моего соседа. Ванька, простите, Иван Иванович, это сосед мой по квартире, сказал как-то, что вернее пантеру назвать кошечкой или сову голубкой, чем наших жен нежными созданиями. И что он, Ванька, если бы имел право, запретил бы писать в книгах о женах из принципа. И правда, много их, ой скажу прямо, открыто недостойны, чтобы на них столько труда, энергии и времени тратили.

Раньше понятно, разные там царья, князья, маркизья хозяйничали, женщины равноправием не пользовались, воли не имели — о них, о женах то есть, из сожаления писали. А сейчас! Недостойны! Гром убей, недостойны. Злоупотребляют они, эти создания, равноправием.

Даже на шее, вот здесь, укрепиться пытаются. И боже сохрани, ежели какая оседлает нашего брата. Пропал. Легче лошади седока сбросить, чем ее. Улыбаетесь? Не верите? Подождите, придет время — на себе испытаете. А пока я, чтобы не быть голословным, факты приведу. Есть у меня друг Саша. Может быть, слышали — Саша Кудрявый. Его многие знают. Хороший парень. Но вот дернула его нелегкая жениться. Да еще с налету, совсем неожиданно. Пришел он ко мне, как уже имеющему семейный [42] опыт другу, и ухмыляется так самодовольно — расписываюсь сегодня!

Моей жены не было дома, и потому я громко ахнул. Напрасно уговаривал — подумай, не коверкай юной жизни. Смотри, говорю, и погода сегодня пасмурная, и ворона вон каркает — не к добру это!

Он только смеется. Я, говорит, человек современный, несуеверный. А в колеса моего счастья не по-товарищески палки совать. Лучше благослови меня по-дружески каким-нибудь образом. А я ему в ответ с сердцем — не образом тебя бы благословить, а подсвечником, да потяжелее, чтоб мозги вправить.

Осердился, даже руки не подал, молокосос, ушел жениться.

Вечером как-то встречаю его случайно на улице — бежит, оглядывается.

— Здравствуй, Александр Петрович!

— О! Это ты, здравствуй!

Наружность бледная такая, непривлекательная, костюм помят, волосы растрепаны, глаза горят, руки дрожат.

— Что ты, Саша, кур воровал, что ли?

— Хорошо, говорит, тебе смеяться, а мне реветь хочется.

— От счастья? — ехидно спрашиваю.

— Дурак, что тебя не послушал. Правда, не к добру вещая ворона каркала. Пропала моя жизнь во цвете лет. Ударь ты меня, друг, по этой образине. Видеть ее в зеркале, опостылевшую, не могу.

— Да что случилось, неужель девка мужиком оказалась?

— Хуже! Ох! Стыдно и рассказывать. И умываюсь, оказывается, не так, и в ушах грязь прошлогодняя, [43] и зубы не чищу, изо рта, говорит, как из помойной ямы несет — целоваться противно, и от ног потом несет. Под ногтями, так и заявила, хоть плантацию рассаживай. Это еще дома — терпеть бы можно. Но пошли на прогулку — конечно, под крендель идем, по-моему, чинно, благородно. Вдруг она руку как выхватит перед самым носом.

«Ты, — шипит, — кто: муж или шляпа?»

Говорю: «Муж». — А по телу мурашки бегают, вид-то у нее больно свирепый.

«Раз муж, нечего глаза пялить на барышень. Они, такие-сякие, только и знают, что мужей у честных жен отбивают. Я, — говорит, — не тюха, все вижу, не позволю, чтоб муж мой смущение душевное имел».

Идем, я уж больше землю разглядываю, потому уж боюсь в сторону смотреть. Через некоторое время она опять стоп, и на меня.

«Не иди ты так, как медведь на ярмарке, и руками, как солдат, не маши, голову выше держи, ведь рядом не кто-нибудь — ведь жена, гордись и радуйся. Я, — говорит, — из тебя порядочного человека сделаю. Пойдем, я, — говорит, — за каждым твоим шагом наблюдать буду».

Не помню от стыда, как домой дошли. А там опять нотации. Не помню, как вырвался. Сейчас отдыхаю душой и телом.

Через месяц его опять встретил. Жаль, поговорить не пришлось.

Я на трамвае ехал, а он по тротуару шел. Хотел я спрыгнуть, не пустили. Тут, говорят, товарищ, остановка не предусмотрена.

Через некоторое время опять его встретил, выглядел свежее и чище. Грудь вперед и взгляд веселей. Не иначе как опять отдыхает от семейного кошмара. [44] Привык, бедняга, как и я, к жене, как к неизбежной необходимости.

Действительно, сами посудите!

— Ноги мои, подумаешь, воняют. Да в иной уборной, простите за выражение, не так воняет, терпим все.

Или с зубами. Ежедневно чистить! Три-ка их щеткой каждый день, наверняка испортишь. А каково без зубов?

Мелочные они, эти жены, мелочные!

Нет, недостойны, чтобы на них бумагу и карандаши, портили. Гром убей! Недостойны! Издеваются они над нашим братом — факт!

— Значит, скорей сову голубкой назвать можно, здорово!

— Есть такие. Точно. Я знал одну на Самариной Балке в Мариуполе. Так та хуже тигра была. Бывало, придет ее муж домой выпимши, она на него — где был, может, нашел какую, поит тебя, и пошла, и пошла. Оседлает его бедного и бьет, и орет, что есть мочи: «Караул! Помогите!»

— Ребята! Студент умирает!

Все быстро стали спускаться с третьих нар вниз.

Студент, один их участников оптимистической группы. Сегодня, после утренней поверки, при входе в блок, его избил эсэсман, будто бы за то, что он с какой-то особенной ненавистью посмотрел на него, когда тот палкой подгонял слабых. Избил так, что его принесли в бессознательном состоянии. Все время лежал он без сознания, без признаков жизни и только совсем недавно открыл глаза. Тело по-прежнему было безжизненно, но внутри шла борьба, нервными судорогами периодически сотрясавшая руки, ноги. [45]


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.46.23 | Сообщение # 6
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Взгляд его широко открытых глаз был ясен и до боли выразителен. Мозг работал. В глазах была жизнь, шевелились синие губы раскрытого рта. По движению бровей, по выражению лица видно было, что он силится что-то произнести. Наконец, поняв, что попытки его тщетны, он поочередно обводит взглядом всех собравшихся вокруг. Физическую боль, тоску, мольбу, осознанный конец выражали его широко открытые глаза.

Выдержать подобное испытание страшно тяжело.

Все молчат, скрывая свои чувства, мысли, думы. Все понимают, что любое сочувствие в этот момент бесцельно и бесполезно.

Тело вновь сотрясает судорога. Исчезает осмысленнось взгляда. Глаза полузакрыты. Это агония.

Кто-то закрывает ему веки, но студент последним усилием открывает глаза. Последнее усилие, последний захлебывающийся глоток воздуха. Стекленеют глаза.

— Прощай, друг! Еще утром ты вспоминал друзей по институту, шутил и подбадривал других. Подлая рука оборвала твою молодую жизнь. Мы помним и запомним все. Прощай, друг.

— И никто не узнает, где могилка твоя...

Рывком поднялся Суслов.

— Значит, будем нюни распускать! Или, может быть, головой об стенку будем биться? Они же, гады, радоваться этому будут. Назло им держаться нужно за жизнь руками, ногами, зубами, духом.

— Тихо! Из своего апартамента вышел Вельможа. Как-то вечером на аппеле узнали — Вельможа собирается справлять именины.

Рассказал об этом парень из другой комнаты, которого [46] как резника и специалиста по разделке туш разыскал один из переводчиков.

— Ты быка резал? — спросил его переводчик в комнате Вельможи.

— Резал. Запросто любого могу.

— А барана резал?

— Резал. Нет ничего проще. Глупое животное.

— А собаку резал?

— Зачем собаку резать? Если старая, сама сдохнет. Если молодая, скажем, и негодная — самое лучшее из ружья... Вдруг взгляд его упал на небольшую собаку, сидевшую на стуле. Короткая шерсть лоснилась. Она спокойно смотрела на всех умными глазами.

— Мы все сейчас пойдем на проверку, — прервал его переводчик. — Ты останешься здесь. К окнам не подходить. Шкуру, голову, лапы и остальное сложишь в то ведро. Этой бумагой все закроешь. Резать и разделывать будешь в умывальнике. Кровь смой, чтобы следов не осталось.

На следующий день громкий смех насторожил всех. Наша комната была напротив комнат блокэльтэстера и переводчиков, и мы слышали, когда кто приходил к ним, выходил от них, и мы по интонации разговора старались предугадать ход событий. Подобный смех не предвещал ничего хорошего, так как громче всех смеялся Беляк. Дежурный по комнате едва успел отскочить от двери, открытой сильным рывком. Вошел Беляк с другим эсэсовцем, за ними блокэльтэстер, сзади них в дверях остановились переводчики.

Беляк, плотно сжав тонкие губы, улыбался. Холодный невидящий взгляд холодных глаз. Красные уши. Покрасневшие веки. Сильный запах спиртного. [47]

После команды дежурного «Ахтунг!» все замерли, стоя и лежа там, где она их застала. Я лежал на третьем ярусе нар.

Взгляд Беляка скользил по лицам, телам и вдруг остановился на мне и на рядом лежавшем Суслове. Замерло сердце от предчувствия недоброго. Стучало в висках. Мгновенно стало жарко. Неужели все, неужели конец? — молнией мелькала мысль. Появилась необычная слабость во всем теле. Закружилась голова...

— Раус! Раус! — донеслось до меня. Вздрогнув, очнулся.

Беляка рядом уже не было. Он медленно удалялся по проходу, тыкал пальцем и шипел: «раус».

— Выходи, браток, — трогая меня за руку, шепотом сказал сосед.

Не помню, как слез с нар, как вышел в коридор. Суслов вышел за мной. Один за одним выходили остальные. Переводчик поставил всех у стены по росту. Первым оказался Суслов, я второй.

Из комнаты вышли эсэсманы, блокэльтэстер.

Закрылась дверь, прервав последнюю зрительную связь с оставшимися в комнате товарищами. Я не слышал, что говорили, и говорили ли что стоявшие против нас палачи. Я как загипнотизированный смотрел на руки Вельможи. Он медленно, не торопясь, надевал перчатки. Вот он, конец, сверлила мысль. От слабости в ногах я чуть не упал.

Беляк, угодливо улыбаясь, театральным жестом правой руки, предложил другому эсэсовцу — пожалуйста, мол, приступайте. И тут я узнал этого второго, это же тот офицер, что встречал нас в первый день, это он убил тогда нашего товарища. Ганс [48] Штарк — офицер гестапо. Так вот почему старается блокфюрер Борецки.

Штарк встал против Суслова, лицом к лицу, в метре от него. Руки за спиной. Качался корпусом с носок на пятки, с пяток на носки.

Как медленно идет время! Что они задумали?

Резкий, отрывистый стон Суслова, как нож, резанул слух. Штарк кованым сапогом ударил его между ног. Скорчившись от боли, Суслов упал.

Шаг вправо, и Штарк, покачиваясь, стал против меня. Я впервые видел его лицо так близко. Губы плотно сжаты. Желваки шевелили щеки. Острый с синевой хрящеватый нос. Кончик его раздвоен. В прищуренных глазах звериная ненависть.

У меня вдруг появилось желание плюнуть в противную рожу палача, ударить его, чтобы он испытал хотя бы малую часть тех страданий, что испытывают его жертвы.

В эти минуты смертельной опасности, несмотря на барабанную дробь сердца, вернулось спокойствие и ясность мысли.

Да, желание ударить большое, стоны и кровь товарищей, оскорбленные, смешанные с грязью человеческие чувства, униженное достоинство шептали — бей! Не смотри, что он предусмотрительно стоит в метре от тебя и для удара нужно сделать шаг вперед, бей! Чтоб он понял, что имеет дело с человеком.

Но разум протестовал. Удар не достигнет цели. Он опередит его. Тогда верная смерть и зверская расправа не только с теми, что стоят рядом, но и с теми, кто находится в комнатах, кто с тревогой прислушивается к шуму в коридоре. Нет, нельзя. Это слишком дорогая цена. А может, это не доводы разума, [49] а трусость? Нет! Нет!! Я же не плачу от страха. Хоть мне, конечно, страшно. Я не прошу пощады, ясно сознавая, что смерть сидит в этих прищуренных, по-звериному горящих глазах.

Вдруг что-то мелькнуло у лица. Из глаз снопы искр, розовые и красные круги, потом мрак.

Штарк ударил меня между глаз, кулаком в переносицу. Сознание потерял сразу не только от его удара, но и от удара о кирпичную стену затылком головы, мотнувшейся на слабой шее.

В сознание пришел от резкой боли в левой руке, которую подвернул под себя при падении. С трудом приоткрыв глаза, ресницы которых слиплись от засохшей крови, я увидел корчившегося Суслова. Сразу вспомнил все, огнем обожгла мысль — двигаться, подавать признаки жизни нельзя. Только терпение может спасти.

На мое счастье, когда я очнулся, расправа закончилась. Сквозь небольшой просвет в кровяной корке (я лежал лицом вниз) я правым глазом видел, как к корчившемуся Суслову подошел Беляк и встал сапогом на горло. Кто-то услужливо поддерживал его. У Суслова хватило сил поднять руки, взяться за сапог и сбросить его с шеи. Кажется, Вельможа ударил его сапогом опять между ног. Кто-то носком ноги ударил в висок. Смеясь и громко разговаривая, палачи пошли в комнату Вельможи.

Один из переводчиков открыл дверь дежурной комнаты.

— Всех в мертвецкую! Быстро!

Я не знаю, что делали с остальными, но из 12 человек в живых осталось трое.

Как-то в другой раз, после бессонной кошмарной ночи, я уснул днем на нижней койке нар. Уснул [50] так крепко, что не слышал команды дежурного «Ахтунг!», не слышал, как в комнату вошел Вельможа. Один из товарищей протянул руку, чтобы толкнуть меня, но было уже поздно. Вельможа заметил его движение, погрозил кулаком и подошел ко мне. Я продолжал спать. Меня не разбудила даже наступившая тишина. Раскрыв рот, я отчего-то вздрагивал, но крепко спал на боку лицом к проходу, где стоял Вельможа с сигаретой в зубах и зажигалкой в руке. Он молча смотрел на меня, потом через некоторое время молча улыбнулся, вскрыл зажигалку и вытащил из нее вату, пропитанную бензином. Распушив ее, он хотел положить вату в мой раскрытый рот, но я в этот момент застонал, провел языком по пересохшим губам, закрыл рот и продолжал спать. Вельможа осторожно положил вату на мой голый бок и поджег ее. От боли и испуга я вскочил. Вскочил так, что головой поднял доски верхних нар, чуть не порвал матрац из бумажного шпагата. Вероятно, выражение моего лица было такое, что Вельможа хохотал до слез. Довольный шуткой, он ушел.

Однажды я был дежурным по комнате. Обязанность его была кричать «Ахтунг!» при входе всех от блокэльтэстера и выше, следить за чистотой стекол окон и свежестью воздуха в комнате. Было часов 11 дня. Мне уж давно очень хотелось в уборную, но я терпел, так как свист Вельможи предупреждал, что он расхаживает по коридору.

Около каждого окна стояло по одному очередному «оконному», и они вытирали и без того уже безупречно чистые окна. В раскрытые окна врывался пронизывающий ветер. Несмотря на холод, окна должны быть весь день открыты, чтобы в комнате был свежий чистый воздух. На обязанностях оконных [51] лежало протирать окна и держать их закрытыми при безопасной обстановке.

Я чутко у двери прислушивался к свисту и шагам Вельможи и подавал сигналы, по которым оконные при удалении шагов Вельможи закрывали окна, а при приближении открывали.

Свист приближался, окна открыты полностью. Оконные увлажняли окна слюной, бумагой шлифовали их.

Как всегда, Вельможа открыл дверь пинком.

— Ахтунг! — громко крикнул я.

Вельможа, не входя в комнату, молча осмотрел ее и, посвистывая, ушел.

Закрыл дверь. Свист удалился и затих. Окна плотно прикрыты.

Я только хотел бежать в уборную, как дверь рывком распахнулась, на пороге стоял Вельможа.

— А-а-а. Я так и знал, — торжествующе произнес он и, обращаясь ко мне, — дежурный? Ложись тут.

Все произошло так неожиданно, что я не подал даже команды «Ахтунг!». Оконные бросились к окнам, распахнули их, но было уже поздно. Очевидно, первый раз осматривая комнату, Вельможа догадался об обмане и тихо вторично подошел без свиста, застав нас всех врасплох.

Мгновенно мне стало жарко. Я молчал и не мог оторвать взгляд от лайковых перчаток, которые не торопясь надевал блокэльтэстер.

Животом лег на стол.

Вельможа взял двухметровую палку, на которой мы носили бочку с супом, занял удобное для удара место. Такой палкой можно было убить и быка, если бы место позволяло размахнуться. Теснота была [52] спасением, но даже при этом удар мог быть смертельным.

Мысль лихорадочно металась, разыскивая выход. Что делать, что предпринять?

От удара по ягодицам что-то сдавило сердце, так что стало тяжело дышать, тело обмякло, подкосились голени. Металась мысль, что же делать, что же предпринять? Я, положив голову на согнутые руки, видел розовое лицо Вельможи. Голубые глаза его искрились от удовольствия, тонкие губы кривились в усмешке. От этого садиста с девичьим цветом лица пощады ждать нельзя. Удары сердца ощутимыми толчками стали отдаваться в висках, холодный пот покрыл лицо и тело, когда я увидел, что Вельможа поднял палку для второго удара. Что делать? Вдруг он попадет по концу позвоночника. Я раньше наблюдал мучения и смерть от подобного удара. Знает об этом и он. Может быть, он старается попасть именно туда?

Что же делать? — металась мысль.

Острая боль в переполненном мочевом пузыре, сжатым тяжестью ослабленного тела, натолкнула на спасительную мысль. Нужно симулировать потерю сознания. Сейчас же. Немедленно. Я застонал, закрыл глаза. Небольшое усилие, и я почувствовал под телом теплую жидкость. Еще мгновение, и со стола тонкими струйками полилась моча.

Увидев разлившуюся по столу и стекавшую на пол мочу, Вельможа опустил палку и, брезгливо морщась, правой ногой столкнул меня со стола.

— Русская свинья!

Он плюнул, снял перчатки и вышел.

Подобное этому развлечение садистов в психологическом плане было ничто по сравнению с наиболее [53] излюбленным издевательством, которому обычно подвергалась вся комната. Если первые в большинстве случаев оканчивались смертельным исходом для тех, над кем проводилось глумление, то в этом массовом истязании никогда не было сразу же смертельного исхода, а ужасной пытке подвергались все поочередно. Эта пытка начиналась после необычной команды переводчика — комната, выходи строиться!

Избавления нет, освобождения нет. Через несколько минут больные и здоровые стоят вдоль стены коридора. Взоры всех напряженно обращены к дверям комнаты Вельможи. Несмотря на сквозняк, никто не чувствует холода. Нервы напряжены до предела. Неужели опять... Все догадываются, но, как утопающий за соломинку, хватаются за мысль — а может, построили объявить что?

Как медленно идет время. О! Палачи тоже знают, что время — это тоже пытка. Знают и не торопятся. Будто в блоке никого нет. Тишина не только в коридоре, замерли во всех комнатах. Все прислушиваются ко всем звукам. Сегодня им повезло. Выстрелом хлопнула дверь. С длинными гибкими хлыстами появились Беляк и Вельможа. По телу зыбью пробегает озноб. Предчувствие оправдалось. Сразу же в тишину врывается мучительный стон, истерический плач, у кого-то не выдержали нервы. Палачей нисколько это не трогает. Резкими взмахами хлыстов, производя звуки, подобные выстрелу, они проверяют прочность их окончаний.

Переводчики торопятся установить всех плотно спинами к стене. Пощечины, удары в грудь, живот, оскорбительные выкрики. Наконец, все подготовлено. [54]

Улыбаясь, Вельможа отходит в сторону, давая возможность Беляку начать истязание.

Замер ряд грязно-серых тел, плотно прижавшихся спинами к стене. Ладони вытянутых вдоль тела рук тоже прижаты к стене — таков приказ. Голова напряженно откинута назад, глаза закрыты — так легче ожидать удара. Ожидание удара — вот самое страшное, самое мучительное во всей этой экзекуции. Ожидание удара — это испытание силы воли, пытка нервов. Любой срыв — это конец, это смерть.

Безмолвно стоит ряд узников с торчащими ребрами, впалыми животами, ниже которых небольшим сучком торчит половой член. Он сегодня в центре внимания садистов. Он сейчас цель в меткости, попаданием в которую будут изощряться эти звери в человеческом образе. Попадание концом хлыста при резком его взмахе в момент, когда он вместо звука выстрела издает при встрече с телом глухой звук, требует большого навыка и искусства. Даже опытные садисты редко достигают желанной цели. Большинство взмахов оканчиваются выстрелом. Меньшее — попаданием в живот, по тазу. И еще меньшее — прямое попадание, которое вызывает дикий восторг истязателей. Любое попадание рассекает тело. При попадании в волосы — вырывает их пучок. Особенно болезненно попадание в мошонку. И вот этого удара ожидает каждый в ряду, надеясь на промах. На счастье всех истязаемых, садисты придерживаются правила — на каждого только один взмах. Это спасает многих, но вносит ожесточение и азарт в удары.

Я — семнадцатый. Вздрагивая от каждого выстрела, считаю — раз, два, ...пять. Слышу взрыв смеха и непонятный разговор. Открываю глаза и, [55] скосив их, без поворота головы, вижу — Беляк уступает место Вельможе. Значит, договорились — меняться через пять попыток. Меня будет бить Вельможа...

Резкий стон, приглушенный, сквозь стиснутые зубы на миг заглушил торжествующий возглас Вельможи. «Зер гут! — орал он, — драй! — Выстрел. — Фир! — Выстрел. — Фюнф!» Ой! И опять глухой стон.

Коридор наполнялся стонами, всхлипываниями, истерическим плачем, которые не умолкали даже после свирепых окриков палачей.

Мне повезло. Хлыст, стрельнув, даже не задел тела.

Когда садисты проходят, стоять нужно не двигаясь. В первое подобное построение, когда один товарищ от удара потерял сознание и стал падать на меня, я, инстинктивно, не успев осознать последствий, подхватил его и, потеряв равновесие, под тяжестью его тела упал на вытянутые руки. В ту же секунду у левого уха услышал выстрел и почувствовал резкую боль. Мгновенно выпрямился. На плечо капала кровь.

Удар рассек, как ножом, ушную раковину. Я был в душе рад такому исходу — ведь он мог попасть по глазу. Около недели я совсем не слышал на левое ухо.

Страшное несчастье обрушилось на моряка. Физически здоровый и выносливый, он от удара палкой по голове ослеп. Когда его, потерявшего сознание, принесли в комнату, обмыли окровавленную голову, он как будто спокойно заснул. Утром моряк ничего не видел, хотя взгляд его оставался нормальным. Мы вначале не поверили ему. Неугомонный Чавойто заметил: [56]

— Он, вероятно, не видит, как мудрый заяц.

— Какой? — спросил кто-то.

Многие повернулись на нарах к Чавойто.

— Тот, что медведю о своем недуге поведал. Не слышали? Неужели? Тогда слушайте. Бежит заяц по лесу, веселый такой, разные па и колена выбрасывает. А навстречу ему медведь, грустный такой, чуть не ревет.

— Что с тобой, Михалыч? Ай, беда какая стряслась?

— Молчи, косой, час назад в солдаты забрили.

— А я комиссию не прошел, забраковали.

— Это почему же?

— Не вижу я. Освободили по чистой.

— Как не видишь?

— Очень просто. Смотри, вон дерево стоит, верхушка у него сухая. Видишь?

— Да.

— А я нет! А я нет!

И заяц, вильнув перед ошарашенным медведем, исчез в кустах.

Многие искренне посмеялись над этой незатейливой историей, но горькая действительность вскоре опять наложила печать уныния на общее настроение. Больно было видеть ослепшего товарища, который и сам не верил в потерю зрения. Он ходил по комнате, натыкаясь на нары, на людей. Схватив встречного за руки, за грудь, моряк срывающимся от волнения голосом спрашивал каждого — неужели сейчас день, неужели светло, почему он ничего не видит? И жутко было видеть его глаза на страдальчески напряженном лице, нормальные, но лишенные зрения.

На вечернюю поверку, мы, выбегая, под руки захватили [57] моряка. В коридоре, подгоняя криками и ударами, стояли блокфюрер Борецки, блоковый. На лестнице, в сутолоке, моряк отстал. Через несколько минут из дверей выволокли его последние товарищи уже мертвого.

Где-то недалеко, круглосуточно коптивший крематорий, чадный смрад которого иногда попадал в комнату через раскрытые окна, не справлялся с резко возросшей нагрузкой. После поверок-аппелей трупы умерших не увозили, как раньше, а стаскивали в подвал дома, где они ожидали очереди сожжения. Раз, а иногда два раза в неделю их пересчитывали, перенося на другую сторону подвала. Мне тоже пришлось участвовать в пересчете. Обычно нас работало человек десять под присмотром блокфюрера и блокового.

В подвале сыро и холодно. Работали, как конвейер. Двое подготавливали трупы для переноса, двое складывали их в штабеля, остальные пара за парой переносили. Пересчет нужно было произвести быстро, да и холод, грубые окрики вынуждали к этому. Однако он затягивался из-за крыс. Громадные, злющие, они почти не боялись людей, а только палки и плети заставляли их скрываться среди трупов или убегать в темные углы подвала. Некоторые оказывали сопротивление, и тогда работа прекращалась. Эсэсовец и блокэльтэстер нападали на крысу, и та со злым резким визгом отступала, вызывая победные возгласы преследователей, каждый раз с азартом вступавших в борьбу.

Работа в подвале требовала огромного напряжения не только физических сил. В обстановке продуманной системы постоянного насилия, повседневных издевательств и надругательств над человеческими [58] чувствами, достоинством, в обстановке безнаказанных убийств, когда смерть находилась всегда рядом и вырывала из нас то одного, то другого, — мы привыкли к этому так, что смерть не вызывала у нас нормального, рефлекторного возмущения, как противоестественное деяние. Может быть, в это трудно поверить, это кажется неправдоподобным, но это действительно подтверждает, что привычка — чудовище.

Но мы никогда не задумывались о том, что происходит с умершими или убитыми после их смерти. Да и зачем было об этом думать. Вот почему встреча с трупами своих товарищей, с многими из которых мы совсем недавно делили все испытания, выпавшие на нашу долю, вызывала болезненную реакцию. И тем более тяжелую, что большинство из них умерло насильственной смертью в результате увечий, которые бросались в глаза на нагих телах. Ужасно выглядели и следы, оставленные крысами. Смотреть без содрогания на это было невозможно. При этом мысль, назойливая, страшная, не давала покоя. Она преследовала, болью отзывалась в сердце, затрудняла дыхание, сковывала мышцы, туманила сознание. От нее невозможно было отделаться, так как каждый труп подсказывал одно и то же — такая участь ждет и меня, только когда? Бороться с этим было тяжело. Требовалось огромное усилие ослабевшей воли, чтоб не потерять власть над собой. Ненависть злобная, дикая, рожденная в джунглях лагеря, затаенная в глубине истерзанной души, огнем жгла тело.

В один из дней второй половины ноября долетел слух — все будут проходить проверку в гестапо. Один из блоков уже проходит. Так как общения с товарищами [59] из других блоков, даже рядом расположенных, не было никакого, любые слухи, любые известия передавались по цепочке только во время поверок. Нам повезло, при аппеле наш блок находился рядом с блоком, из которого узники уже были в гестапо, и товарищи передали нам все подробности допросов. На вечерней поверке эта новость была передана по колонне дальше.

Когда же вызвали нашу комнату и другие комнаты и голых, бегом, строем погнали через лагерь, мы уже знали точно — в гестапо. Несмотря на холод, осматривались вокруг. Это был первый выход за пределы территории, где проходили поверки.

Двухэтажные дома из красного кирпича. Большинство створок окон открыто. Чистота кругом идеальная. Гравийные дорожки отделены от рядом расположенных газонов тоненькой проволокой на ажурных, тоже проволочных стойках. Нигде никого не видно, кроме одиноких, жалкого вида фигур заключенных в грязных, помятых полосатых костюмах. Они медленно ходили, пристально осматривая землю. Это уборщики. Даже спичка подбиралась и выносилась.

Мы — в большой светлой, совершенно пустой проходной комнате. Несмотря на открытое окно, по ощущению тела кажется, что мы в бане. Да, давно уже не испытывали подобного блаженства, несмотря на томительную до боли неизвестность — мы радовались минутному спокойствию и ласкающему тело теплу. Большинство уже на горьком опыте, даже иногда не совсем осознавая этого, научились искусству опытных спортсменов пользоваться любой возможностью, чтобы расслабить мышцы и дать им отдых, а здесь — выключить нервы, забыться [60] все с той же целью, но по сигналу сторожевого нерва — мгновенно быть готовым ко всем неожиданностям.

С нами переводчик — полуполяк, полунемец, но подлец полнейший. Он беспрерывно снимает с головы колпак и щелкает каблуками, встречая каждого эсэсмана, входящего или выходящего из двери, к которой обращены взоры всех. За дверью — гестапо. Сейчас нас там будут допрашивать. Твердо знаем, что отвечать надо кратко и, главное, быстро. Любая заминка в ответе, любое подозрение грозит наказанием и отделением от товарищей в какой-то бункер. Петр, которого в первые же дни взял к себе обер-капо Бруно, чтобы тренироваться в английском языке, одним из первых попал в бункер. Что это такое, никто не знал. Впервые о бункере услышал и рассказал один из наших товарищей, немного знавший немецкий язык. Его допрашивали одновременно с другим товарищем, но за разными столами. Когда он уже выходил из комнаты допроса, то слышал, как эсэсовский офицер за другим столом свирепо орал по-немецки: «Это есть комиссар, коммунист. В бункер его, в бункер!»

Кто-то пустил слух — там будут пытать, потом расстрел.

За дверью скрылись первые двое. Каждые две-три минуты дверь открывалась, и дежурный эсэсовец, стоявший с той стороны двери, впускал следующего. Перед дверью переводчик установил очередь. Чтобы сократить тягостное ожидание, я втерся в очередь вплотную к двери.

Открылась дверь, от толчка я чуть не упал. Стою у стола. Рефлектор настольной лампы ослепляет. За столом в тени сидят двое. Один что-то пишет. Второй [61] офицер, с крестом под подбородком, пристально смотрит на меня. Матовым блеском отливают череп и кости на воротнике.

— Фамилия, имя, отчество, национальность, год рождения, где родился, где жил, где работал, кем работал, с какого года в партии коммунистов, образование, где окончил военную школу, знаешь ли немецкий язык...

Несмотря на то, что я знал вопросы и подготовил ответы, — поток вопросов чуть не сбил меня. Задавали вопросы на русском языке, кто-то сзади все время выкрикивал: «Быстро, быстро».

Офицер молча наблюдал за мной, иногда что-то тихо бросал сидящему за столом, который писал, не поднимая головы.

— Рост высокий, волосы черные. Особые приметы — повернись, ну, живее! Ага, вот — выше тыльной части левой кисти татуировкой нанесено 1912. Это год рождения? Дай правую руку.

Оборачиваюсь.

Сзади меня переводчик. Он с силой тычет мои пальцы в черную краску и ставит их оттиски на лист бумаги.

— В ту дверь, марш. Следующий.

Облегченно вздохнув, выхожу и уже в следующей комнате слышу:

— Стань сюда, к стенке.

Посредине комнаты стол. Эсэсовцев нет. Несколько заключенных в чистых полосатых костюмах с зелеными треугольниками на груди производят клеймение прошедших проверку.

— Фамилия? Правильно. Теперь ты номер 1418. Фамилию можешь забыть, а номер помни.

Подходят двое. Один из них прижимает к моей [62] груди, выше левого соска, небольшую колодочку с набранным номером 1418, цифры которых образуются из специальных коротких иголок, тупыми концами закрепленных на пластинках. После того как первый рывком отрывает от груди колодку, второй чем-то втирает черную краску в образовавшиеся от острых иголок углубления в теле. С черным пятном на груди выхожу в коридор, где с радостью встречаю ранее ушедших товарищей с такими же черными пятнами.

Вечером наша комната пополнилась до комплекта мест нар из другого блока, прошедшего проверку. Блокэльтэстеру составили «списки», где вместо фамилий стояли колонки цифр.

Это был первый «поименный» учет за все время.

Через несколько дней, когда все прошли проверку в гестапо, — узнали потрясающее известие — по клеймению, всего русских осталось в живых около 9 тысяч человек.

В конце ноября нас впервые погнали в баню. Это действительно была баня, но в ней совершенно отсутствовала теплая вода. Холодной воды было много и в кранах, и в душевых распылителях. Купание превратилось в очередное издевательство эсэсманов и уголовников. Так как нас пригнали в буквальном смысле как стадо, голых, за несколько сот метров по холоду, и мы, и без того окоченевшие, не пожелали мыться в холодной воде, нас начали купать под напором из пожарных кранов-брандспойтов.

Старались попасть в наиболее чувствительные места — в рот, в глаза, в уши, в живот. Упругая холодная струя обжигала, резала, душила, слепила. Попавшие под струю извивались, падали, ища спасения [63] под скамьями, за телами потерявших сознание.

Когда из купального отделения мы, посиневшие, с воспаленными глазами и потерявшими чувствительность ногами и руками, как калеки, с помощью друг друга переходили в другую комнату, нам каждому в проходе совали в руки гимнастерку, брюки, ботинки. Да, да. Именно военного образца гимнастерку, брюки, ботинки. Я сначала подумал, что это галлюцинация. Я не верил, и подобное творилось со всеми. Удар ботинками по спине заставил меня схватить все в охапку и убежать дальше в угол.

Комната наполнилась необычным гулом.

От грязных гимнастерок, брюк, пропитанных потом и выцветших от него, веяло чем-то родным и дорогим. Ведь все это, от ниточки до пуговицы со звездой, было наше, советское.

Спиной ко мне стоял кто-то. Острые от выпирающих костей плечи его судорожно вздрагивали. Он громко плакал, целовал гимнастерку и ею же вытирал слезы.

Да разве он один.

Через несколько минут мы не узнали друг друга. Почти два месяца мы были совершенно нагие и так уже свыклись с этим, так привыкли видеть друг друга без одежды, что сейчас действительно трудно было узнать друг друга, пока не заглянешь в лицо.

Здесь из вороха выбрали портянки, пилотки, а счастливцам достались даже обмотки.

Из бани возвращались возбужденные и радостные, не обращая внимания на озноб, на необычно горящие лица многих. Только уже в комнате через некоторое время обнаружили — от последствий холодного купания не спасла и одежда. Почти третья [64] часть комнаты слегла. Кашель, стоны, громкий разговор и крики в бреду заполнили комнату. Многие вскакивали с нар, стараясь убежать. Нам, наиболее здоровым, пришлось установить не только дневное, но и ночное дежурство.

Подобное творилось не только в нашей комнате, в нашем блоке, но и в других. Ледяное купание прошли все. Нет сомнения, что это сделано преднамеренно.

Именно в это время мы часто слышали стрельбу ночью. Не один десяток обезумевших от болезни людей, в бредовом состоянии, были убиты при приближении к запретной зоне ограды. Погибли на проволоке от тока высокого напряжения и просто замерзли, блуждая в беспамятстве по лагерю.

Процент больных, не способных подниматься, был настолько большой, что поверка русских на улице была заменена поверкой в блоках.

Аппель проходил, как всегда, утром и вечером. Блокфюрер в сопровождении блокэльтэстера делал подсчет в комнатах. Для облегчения этих подсчетов перед поверкой все ложились головами к проходу до пяти поперек каждой койки, в три яруса. На нижних укладывали в том же порядке умерших и всех больных независимо от их состояния.

Смертность от издевательств ради развлечений прекратилась, но зато возросла смертность от простудных заболеваний.

В одежде появились вши. Количество их увеличивалось с непостижимой быстротой. Мы часами уничтожали их, но совершенно безрезультатно. До сего времени я без содрогания не могу вспомнить — дернешь гимнастерку резко за ворот и внизу, на животе, чувствуешь, как они сыплются вниз. [65] Тело расчесывали до ран.

И тут пришло самое страшное — тиф.

Мы даже не заметили начала эпидемии. Уже после сообразили — в нашей родной, милой нашей душе, приятной глазу, пропитанной нашим русским потом и кровью одежде притаилась смерть.

Тиф свирепствовал. Умирали десятками, сотнями.

Рядом с трупами умерших от тифа лежали и больные, и здоровые. Никого не интересовало, сколько больных, сколько здоровых. Утром и вечером после поверок наиболее здоровые не выносили, так как поднимать не было сил, а вытаскивали трупы из комнат в подвал, где их уже лежали сотни в ожидании сожжения.

Дымил круглосуточно единственный крематорий Освенцима.

Однажды Виктор Кузнецов, с которым мы рядом спали, зачастую в обнимку, чтобы было теплее, прибежал из уборной возбужденный как никогда. Он улыбался. Глаза его блестели каким-то внутренним огнем.

— Ты знаешь, что я узнал? — таинственным шепотом, обращаясь ко мне, проговорил он. — Это же удивительно!

— Что случилось? Ну, говори скорее.

Виктор потирал руки от удовольствия, загадочно ухмылялся, и вдруг выражение его лица изменилось — со злобой он погрозил кулаком кому-то.

Я невольно посмотрел в ту сторону, куда грозил он.

— Да ты не того ли? — уже с тревогой спросил я.

— Нет, что ты. Знаешь, если бы было в моих силах, я бы умника, подавшего эту мысль, орденом наградил. Уразумей — тифозными вшами можно заразить этих гадов! [66]

Я понял сразу практический смысл предложения, понял и состояние Виктора. На меня оно подействовало в неменьшей степени.

Удивительная по простоте и по нашим возможностям идея.

Это же оружие! Да еще какое оружие!

Спасибо тебе, советский человек, — брат по Родине, по оружию, по крови, по несчастью. Спасибо за мудрую мысль, которая, как струя свежего воздуха, подбодрила нас и воодушевила. Впервые за два месяца у нас появилась реальная возможность отомстить за смерть товарищей, за наши страдания. Как дети, мы радовались возможности расплаты.

Мы немедленно обсудили подробности и варианты стрельбы тифозными вшами. Посвятили еще нескольких человек. Произвели инсценировку поверки и тренировочную «стрельбу» вшами. Результаты превзошли все ожидания. Наиболее точная стрельба средним пальцем с большого, точно подобная щелчку, с нижних нар. Движение пальцев мало заметно. Дальность броска вполне достаточна. Предусмотрели возможные варианты поверки — блокфюрер и блокэльтэстер идут по проходу и считают вместе, считает один блокфюрер, а блокэльтэстер стоит при входе и наоборот.

Готовились два дня и наконец начали обстрел. Стреляли при любом удобном случае и в эсэсовцев, и в Вельможу, и в переводчиков. Тифозных вшей держали в бумажном пакете.

Результаты сказались скоро. Первыми стали заболевать переводчики.

Когда же заболел Беляк, мы от радости чуть не пошли в пляс. Успех окрылил и притупил осторожность. [67]

Кругом только и разговору было об этом. Тифозными вшами стали «стрелять» во всех комнатах. Невозможно было ограничить стихийное проявление мести. Каждый в глубине души думал, что таких, как он, мало, что именно он забросит на одежду ненавистных врагов самую заразную вошь, что только по его воле и желанию заболеет и заслуженно отправится на тот свет тот или иной палач.

Но наше торжество было непродолжительным. Кто-то донес, трусливо и подло. Что это предательство, мы убедились сразу по предпринятым мерам. Как-то днем переводчики, открыв дверь, с порога объявили, что с сегодняшнего дня изменяется порядок поверок в комнатах. По сигналу поверки все должны ложиться, как раньше, лицом к проходу, но подбородок держать на боковых досках нар на кистях обоих рук с растопыренными пальцами.

За невыполнение, за движение пальцами во время поверки — смерть.

Теперь при поверке первым входил переводчик с плетью и зорко следил за всеми, пока блокфюрер считал. Малейшее движение — и начиналось зверское истязание, которое редко когда не кончалось смертью или увечьем тех, на кого пало подозрение.

Тиф свирепствовал. Дома, занятые русскими, где эпидемия бушевала, как пожар, и где смерть беспрепятственно разгуливала по комнатам, не только эсэсовцами, но и заключенными, испытавшими, казалось, все самое худшее, считались в это время самым страшным местом лагеря. Мрачная слава их подтверждалась почти круглосуточной работой подвод, не успевавших отвозить трупы.

Эти дома внутри лагеря, отгороженные от остальных колючей проволокой, избегали все. [68]

Не стало хватать переводчиков-добровольцев. Многих поляков под угрозой расплаты пригоняли к нам в зону.

Смерть ли от тифа эсэсманов, боязнь распространения тифа или заболевания русских, принявшие размеры эпидемии, вынудили администрацию лагеря в конце декабря — начале января открыть в одном из блоков больницу специально для русских.

Из окон своей комнаты мы наблюдали, как заносили больных, как, шатаясь, в одиночку и группами, поддерживая друг друга, заходили в больницу способные еще самостоятельно передвигаться. У всех, конечно, была надежда на помощь, на излечение.

Скоро опустела и наша комната. Забрали всех не только больных, но и подозрительных. Оставшимся выдали бумагу, вонючий клейстер — заклеивать все щели окон. Прошел слух — будут газом делать дезинфекцию. На следующий день объявили — раздеться, всю одежду развесить на нарах и быть готовыми к бане. Бежали к бане в шинелях и ботинках на босую ногу. Холодный ветер гулял под шинелью. Снег таял на голых ногах и каплями стекал в ботинки. Перед баней тело окоченело настолько, что сковывало движения. Только усилием воли передвигались ноги. Пальцы рук уже не могли удерживать полы шинели от порывов ветра. Отошли в бане. Мылись кто сколько хотел в течение 2–3 часов, пока газом дезинфицировали блок. Все были очень довольны. Вода была чуть теплая, но, главное, не повторилось прошлое издевательство. Эсэсманов не было видно совсем, а обслуживающие заключенные держались на почтительном расстоянии и близко не подходили. Сброшенные н


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.47.55 | Сообщение # 7
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Бжезинка

Через несколько дней после ужасной ночи, рано утром, когда было еще совсем темно, после обычного подъема вдруг раздалась команда — одеваться и выходить на построение. Наше первоначальное предположение, что это для поверки на улице, отпало после второй команды — больные одетыми должны построиться в коридоре. Мы уже знали по горькому опыту, что разделение на больных и здоровых никогда не проводилось без какой-то цели. Из больницы, организованной специально для русских, никто не возвращался. Это подтверждало слухи о том, что там не лечат, а, наоборот, добивают. Больницу стали бояться. Никто добровольно не изъявлял желания попасть туда. Поэтому построение больных в коридоре вызвало смутное беспокойство среди всех, кто чувствовал себя плохо. Кто мог, одевался, выходил. [70] Несмотря на январь, погода сравнительно теплая и безветренная. Шел мелкий снег. Земля была покрыта пушистым белым ковром.

Вокруг слышались злобные выкрики на русском, польском, немецком языках, гулко хлопали удары.

Построение в колонны, как и когда-то, проходило сумбурно, и виновны в этом были эсэсовцы и усердно подражавшие им блоковый с переводчиком. Им казалось, что русские недостаточно расторопно становились в ряды. Пуская в ход палки и кулаки, они вызывали суматоху, от них панически шарахались, падали, а они от этого зверели еще больше.

Наконец, колонны построены. Блокфюрер посчитал ряды. Стоим уже больше часа. Без движения окоченели. Топчемся на месте, чтоб хоть немного согреться. Стало светать.

Неожиданно звучит команда: «Направо! Шагом марш!»

Идем рядами по пяти. Выходим из первой зоны ограждения, которая ограждает часть лагеря, занятую только русскими.

Впереди ажурные красивые ворота. Через них более трех месяцев назад мы попали в этот ад. Что еще готовит нам судьба? А может, нас направят в другой лагерь? От этой мысли радостнее стало на душе.

Как дети, держимся за руки, чтоб сохранить свой ряд-пятерку. Головная колонна уже вышла за ворота. Выходим и мы. С двух сторон колонны офицеры считают проходящих. За воротами к колонне пристраиваются по одному тепло одетые солдаты с винтовками.

Некоторое время идем по пустынной улице. С удивлением смотрим на дома, на гардины окон. [71]

Там тепло, уютно. Неужели и мы жили в таких условиях? Когда это было? Кажется, многие годы прошли с того времени.

Резкий свисток паровоза. Переходим несколько железнодорожных путей, загроможденных составами, в открытое поле, покрытое снегом. Грунтовая дорога разбита. Бурые лужи и бугры грязного мокрого снега обходим с трудом, так как любое нарушение строя вызывает неистовые ругательства солдат.

Впереди показался небольшой лесок. Все поле перед ним было покрыто темными пятнами и тысячами шевелящихся фигурок. Подходим ближе. На огромной площади буграми навалены груды бутового камня, кирпича, щебня. Канавы и траншеи, заполненные водой, вдоль и поперек перерезают поле. Заключенные в грязных полосатых костюмах группами и в одиночку кто с лопатой, кто с ломом работали вокруг, копаясь в земле. Это было страшное зрелище. Большинство плохо одетые, в таких же, как костюмы, полосатых халатах, заменявших верхнюю одежду, в деревянных колодках или ботинках, в лагерных бескозырках, натянутых от холода на уши, с посеревшими лицами и шатающейся от слабости походкой, они выглядели настоящими каторжниками. Жуткая картина усугублялась валявшимися в нескольких местах на снегу, в грязи, узниками, поза которых подтверждала, что дни их мучений уже сочтены.

Нас ждали. Как только колонна остановилась, к ней подошла большая группа физически крепких заключенных с желтыми повязками на левых рукавах. Ими зычным голосом распоряжался пожилой горбоносый брюнет, в сапогах и военного покроя [72] черном костюме. Он имел тоже повязку, на которой крупными буквами было написано: «Обер-капо». На левой стороне кителя, на груди, рядом с треугольником зеленого цвета, бросался в глаза белый квадратик с цифрой в центре «1». Это тоже был заключенный, по фамилии Бруно, имевший первый лагерный номер. Жестокий, безжалостный, изощренный в истязаниях, он пользовался полным доверием коменданта лагеря и, как мы убедились после, был полновластным вершителем судеб всех узников строительного участка, который был ему доверен.

Колонну разделили на части. Группу, в которой находился я, прикрепленный к ней заключенный с повязкой на рукаве, удостоверявшей, что он «фор-арбайтер», т.е. старший, отвел на одну из канав, где, не обращая на нас никакого внимания, молча работали прибывшие раньше нас узники.

Так был начат первый день на работе советских военнопленных по строительству филиала Освенцима — Освенцим II, или Биркенау, или Бжезинка.

Ровная болотистая местность, покрытая мхом. Вода почти на поверхности. С западной стороны небольшой по высоте, густой, но чахлый лесок. Дальше за ним Висла. С восточной стороны в 3–4 километрах железнодорожные пути, за ними город. На север и юг такая же ровная поверхность. Совсем недавно где-то здесь было польское село Бжезинка. Сейчас от него не осталось и следа.

Радуясь относительной свободе и перемене места, мы, несмотря на грязь, принялись копать траншею для отвода воды. Рядом тем же занимались заключенные в полосатых костюмах. Такие же замученные, как и мы, с такими же испитыми, землистыми [73] лицами, они были страшны своим видом, выражением глаз, в которых было одно — безысходность, обреченность. Как могли они стоять, двигаться, работать? Какая сила поддерживала их?

Эта первая встреча с настоящими узниками лагеря вызвала тяжелое чувство — ведь рядом с нами были живые трупы. Может быть, мы выглядели не лучше, но, встречаясь ежедневно, привыкли и не замечали, что так бросалось в глаза при встрече с товарищами по несчастью. Казалось, они не обращали на нас никакого внимания и занимались каждый своим делом. Но мы скоро убедились, что не все так безучастны. Я несколько раз почувствовал, что кто-то на меня смотрит, оборачивался и встречался взглядом с высоким сгорбленным заключенным, который копал такую же канаву, как и я, в нескольких метрах от меня. У меня не было сомнения, что он хочет сказать что-то и выбирает только момент. Я не ошибся. Когда фор-арбайтер пошел к другому покурить, он подошел ближе, делая вид, что ищет, чем бы очистить лопату.

— Нельзя так работать, товарищ, нельзя. Береги силы. Смотри, — ломаным русским языком сказал он и пошел на свое место.

Я и все, кто были около, стали наблюдать за его работой и работой других. Они больше делали вид, что работают. Убедившись, что мы смотрим, высокий заключенный втыкал лопату в жидкую грязь, как рычаг опускал ручку и... вытаскивал ее. На бровку поднимались граммы прилипшей земли при движениях рук и туловища нормально работающих. Я посмотрел на кучу земли, выкопанную мной. Было стыдно и обидно. Ведь я за полчаса сделал больше, чем вся их группа. Действительно — зачем? [74]

В обеденный перерыв, когда 800-граммовая порция супа была съедена, мы установили с соседом полный контакт. Нам никто не мешал. «Начальство» крутилось возле костров, где важно восседали эсэсовцы из оцепления места работ. Знакомство было очень полезным. Мы многое узнали, многое поняли. И хотя эти новости были не только безрадостными, но и, наоборот, мрачными, беспросветными, они очень помогли нам в дальнейшем.

С помощью новых друзей мы сразу же убедились, какую опасность для жизни представляют фор-арбайтеры. В большинстве хамы и негодяи, подлые наклонности которых проявлялись в отношениях с товарищами по заключению, — они быстро выделились из общей массы узников и рабской услужливостью завоевали доверие администрации. Немалую роль при их назначении играло знание немецкого языка.

Фор-арбайтеры большую часть дня находились среди нас, и, в сущности, наша судьба полностью находилась в их руках. Вооруженные палками и плетью, они могли забить до смерти, могли убить и при необходимости полностью оправдывали свой поступок нежеланием узника работать или его вызывающим поведением. В подобных случаях они у эсэсовцев заслуживали только поощрение. Им больше доверяли. На счастье заключенных, не все фор-арбайтеры были такими. Были среди них и порядочные, которые для вида много шумели, ругались, особенно если это происходило в присутствии эсэсовцев или влиятельных капо, но палки и плети пускали в ход только при крайней необходимости. Да и удары их были не опасны. Зато в другое время узники с ними чувствовали себя в относительной [75] безопасности и строго только придерживались железного правила — во время работы нельзя ни в коем случае сидеть или стоять. Можно ничего не делать, но в движении надо быть обязательно. Хоть качайся на месте, но не стой.

День прошел быстро по сравнению с днями мучительного безделья с постоянным нервным напряжением в ожидании чего-то, что можно и невозможно было предвидеть. Даже холод, грязь и необходимость работать нельзя было сравнить с гнетущей обстановкой лагеря. Здесь опасность в лице эсэсовцев, капо и части фор-арбайтеров была на виду, и можно было предусмотреть какие-то меры предосторожности. И еще огромное преимущество — возможность двигаться, возможность общаться с остальными узниками, привезенными со всех стран Европы. Эти заключенные были бесценным источником информации, которой можно было верить. Многие попали в лагерь после нас, многие до нас, а часть поляков была в нем с начала существования лагеря. Но таких было очень мало.

Возвратились из Бжезинки в лагерь, когда было уже темно. Шли очень медленно. Сказалось трехмесячное пребывание в лагере почти без движения, а главное, мы вели под руки товарищей, которые сами не могли передвигаться, а также несли, тащили потерявших сознание, умерших и убитых. Крайняя усталость притупила сознание настолько, что неистовство конвоя и капо не оказывало никакого действия. Мы шли как роботы, механически воспринимая окрики: марш — пошли, стой — остановились. Метровая гибкая палка-трость капо Бруно, которой все боялись хуже винтовки, только усугубляла положение. Град ее ударов увеличивал количество [76] людей, которых нужно было вести и нести, и вместо ускорения замедлял движение. Под конец капо и эсэсовцы конвоя, убедившись в тщетности своих стараний, вынуждены были прекратить издевательства. Нестройная колонна в полном молчании подошла и была впущена в лагерь.

Утром снова на работу. Те, кто не смог подняться и остался в блоке, куда-то исчезли. Вечером их уже не было. Куда они делись, пожалуй, никто не интересовался — было не до этого. Инстинкт же подсказывал, что оставаться нельзя.

Постепенно к работе в Бжезинке начали привыкать. Научились работать с минимальным расходом сил. На ошибках товарищей, на их крови, смертях постигли премудрость, как избегать самых страшных орудий истязаний — палки, кулака, сапога. В ход их пускали по любому поводу и без всякого повода. Били эсэсовцы, капо, фор-арбайтеры. Били за то, что плохо работаешь, за то, что стоишь от усталости, за то, что помог избитому или упавшему товарищу, за то, что зло посмотрел на истязателей, за то, что просто попался под руку. Бить слабых и беззащитных считалось признаком уважения порядков лагеря и, следовательно, его руководства.

В один из дней января, после обычного подъема, мы быстро оделись и выбежали на улицу. Была отвратительная погода. Сильнейший ветер валил с ног. Его порывы с тучами оледеневших снежинок били в лицо, срывали одежду, толкали, гнали, и мы из последних сил сопротивлялись взбунтовавшейся стихии. Дрожащие, сбились в круг на постоянном месте построения колонны. Что делалось вокруг, невозможно было видеть, так как завывавшие сквозняки между домами вызывали завихрения [77] воздуха, направление движения его менялось, и казалось, что колючий ветер мечет, швыряет снежинки не только со всех сторон, но и снизу, и сверху. Холод змеей протискивался в складки, в неплотности одежды. От соприкосновения с ним тело начинало покалывать острыми иглами, потом боль притуплялась, и участок тела деревенел.

Неужели и это акция? — обжигала догадка.

Сознание притуплялось, мысли метались, путались, как и мы, не находя места, ища спасения друг возле друга. Как несбыточная мечта, мелькала мысль о комнате, о любом уголке, где не было бы слышно этих завываний, где не испытывал бы этих порывов ветра, сопротивляться которым уже не было сил. Вот так и замерзают — сначала холодно, больно, потом легче, и даже появляется ощущение какой-то теплоты, — вспомнил я. Убедительность и логичность мысли о конце страданий — мысли, которая вытеснила все остальные и завладела разумом, — успокаивала чувства, расслабляла тело. Конец, конец — выстукивало сердце. Но где-то в глубине затуманенного сознания тлел огонек надежды. Только усилие воли не позволяло ему погаснуть.

Пересиливая порывы ветра, кто-то радостно, захлебываясь, крикнул:

— В блок! Быстро в блок!

Ветер подхватил, закружил слова, и они унеслись куда-то.

И до того безмолвная, бесформенная, шевелящаяся масса людей от выкрика, прилетевшего откуда-то сверху, на мгновение замерла, потом вздрогнула, повторила сотнями голосов крик, в котором смешались интонации радости, боли, гнева, злости, и лавиной бросилась к блокам. [78]

Много товарищей не возвратилось в то утро, но еще более жестокое испытание ждало нас днем. Случайно ли было совпадение этих акций, или палачи воспользовались непогодой и совместили их, можно было только догадываться. Это был один из самых ужасных дней неволи.

Не успели мы отогреться и прийти в себя, как из комнаты в комнату была передана команда — раздеться догола и быть готовым к построению, в коридор не выходить.

Что это? Опять забава пьяных садистов? Пожалуй, нет. Не предупреждали бы все комнаты.

— А не селекция ли? — высказал кто-то. Наступила гнетущая тишина. Предположение обожгло как пламя. Сразу бросило в жар от предчувствия страшного, смертельного испытания.

У кого-то нервы не выдержали — послышались рыдания с надсадным простуженным кашлем. На душе тяжело так, что трудно дышать. От бессилия что-то предпринять стыдно было смотреть на товарищей, застывших с понуренными головами.

— Лучше было замерзнуть утром, — нарушил молчание Зимин и крепко со злобой выругался многоэтажным матом.

— Видно, крематорий простаивает.

— Подвалы-то давно уже опустели. Отрывистые слова, доносившиеся из коридора, рассеяли последние сомнения — проходила селекция, в основе которой все понимали только заботу об общем благе, в лагере это имело зловещий смысл и выражало буквальное значение слова «selectic» — отбор, отбор слабых узников для физического уничтожения. Это была одна из регулярных акций для освобождения лагеря от узников, доведенных до такого [79] состояния, когда они практически были совершенно бесполезны.

Мы уже испытали эти ужасающие по цинизму сортировки и сейчас вновь должны были пройти перед палачами, от которых будет зависеть дальнейшая судьба каждого из нас — жить еще или вечером умереть.

В углу комнаты, возле небольшого столика, со скучающим видом сидит тучный, средних лет эсэсовец. Его седлоподобная фуражка лежит на коленях. За столом в чистом и выглаженном костюме узника сидит писарь. Перед ним листы бумаги с колонками цифр. Впереди стола стоит навытяжку переводчик, позади его блоковый. Оба с собачьей преданностью следят за выражением лица эсэсмана.

Одно окно раскрыто настежь. Иногда порыв ветра в комнату заносит облако снежинок, которые сразу же темнеют, тают и росой оседают на пол.

Несмотря на открытое окно, в комнате тяжелая духота от пота, учащенного дыхания нагих тел, которые вереницей продвигаются к столу вдоль стен, через дверь из коридора. Порог комнаты — это граница. Подошла очередь переступить роковой порог и мне. Но еще до того, как я вошел в комнату, после тревожного взгляда, тело покрылось липкой, холодной испариной — селекцию опять проводил Иосиф Клер (обер-фюрер СС, в лагере фельдшер, профессия до войны — мясник). Его я особенно запомнил с того дня, когда он хладнокровно умертвил уколом фенола в руку нашего товарища за брюкву, взятую им с проезжающей тележки на кухне. Умертвил на виду специально построенных для этого узников.

— Так умрет каждый, кто будет воровать, — в конце гнусной расправы сказал он. [80]

Спокойный, несколько флегматичный, Клер откровенно зевал и небрежным кивком головы, взмахом руки или отрывистым словом выносил окончательное, не подлежащее никакому обсуждению решение о судьбе очередной жертвы.

Подходивший к столу громко произносил свой номер и по команде переводчика выполнял движения — присесть, встать, кругом.

Эти движения для физически слабых узников очень трудны. Особенно было тяжело подняться после приседания. Редко кому удавалось выпрямиться без помощи рук. Многие падали и вставали только после того, как становились на четвереньки. Сказывалось, конечно, и нервное напряжение. Ведь каждому, даже в страшных условиях лагеря, хотелось сохранить жизнь. Сказывалось и то, что процедура происходила на глазах десятков узников, стоявших вплотную друг к другу возле стен комнаты. Это была продуманная во всех деталях операция психического воздействия для подавления воли, для устрашения, для внушения уважения к арийской нации.

В минуты, когда стоишь на пороге смерти и сознаешь свое бессилие предотвратить ее, мысли невольно обращаются к прошлому. Как мало прожил, как мало принес полезного обществу, как мало сделал для Родины, такой близкой и далекой, которая переживает сейчас тяжелое испытание. Жаль расставаться с жизнью в расцвете лет так глупо, так бесцельно и бесславно. И никто никогда не узнает, что пришлось пережить в этом аду, прежде чем умереть по прихоти этого недалекого, ограниченного солдафона, волей злой судьбы поставленного распоряжаться жизнью людей, многие из которых [81] по интеллектуальному развитию несравненно превосходили его.

Как медленно идет время. И как мучительно каждые 2–3 минуты делать шажок к роковому месту. Это ужасно!

Передать словами переживания того момента невозможно!

Чем ближе, тем хаотичней мысли, труднее дышать. Холодный пот покрывает тело. Горит лицо. Сердце лихорадочно колотится, бессильное протолкнуть кровь по онемевшему, потерявшему чувствительность телу.

Появилась назойливая мысль — убить, задушить, растерзать на части этого самодовольного упитанного палача, так спокойно творящего свое черное дело с серьезным выражением, как будто оно требует от него специальных познаний. Убить его не представляло особого труда. И большинство стоявших в очереди в душе с радостью и огромным желанием совершили бы это убийство. Но претворить свое желание никто не решался. И не из-за трусости. Горький опыт жизни в лагере показал, что героизм, подобный этому, не только безрассудный поступок, но равносилен предательству своих товарищей. Высокое чувство товарищества, обостренное в невыносимых условиях лагеря, предохраняло от совершения всего, что могло бы трагично отразиться на судьбе окружающих. Это не оправдание малодушия, это закон, негласно принятый всеми в целях сохранения жизни. Он не обсуждался нигде и никем, о нем никто не думал, но он самой обстановкой зарождался в сознании, рефлексом прививался в поступках. Вот и в этом случае. Мог бы броситься на Клера, ухватиться за выпирающую из воротника [82] шею. Пусть не сейчас, когда моя участь еще не решена, а тогда, когда Клер небрежным взмахом руки приговорит меня к смерти. Ведь терять-то мне уже было бы нечего. Ведь ничто бы уже не спасло меня от укола фенола. И, конечно, в первый момент большинство без колебания присоединились бы ко мне в порыве бушевавшего в груди каждого гнева и ненависти. Но трезвый довод — не только, что я этим достигну, а и что это повлечет за собой, — удерживал от опрометчивого шага. А опыт лагеря подсказывал — последствия будут ужасны. За смерть, за покушение на жизнь этого ничтожества будут зверски замучены десятки, сотни товарищей. И эсэсовцы будут только радоваться случаю, который даст им повод для расправы с садистской жестокостью.

Наконец страшное испытание пройдено. Счастье уголком страдальчески искривленного рта и на этот раз улыбнулось мне.

От пережитого, от нервного и физического напряжения только желание поскорее уйти подальше от этого лобного места давало силы не только двигаться, но и делать бодрый вид. Однажды, в феврале, в степи, на полпути в Бжезинку, рядом с дорогой, по которой гоняли на работу, были обнаружены заготовления питания для узников на зиму. В одном месте торцевая часть одного из буртов со стороны дороги была вскрыта. Вывозили бурак, вероятно, перед вечером — следы колес были совсем свежие. Вскрытое место, может быть, забыли закрыть соломой, которая лежала тут же, а может быть, хотели приехать за ним еще.

В конце дня, когда колонны узников возвращались с работы и проходили мимо, бураки увидели. [83] С криком — бурак! — десятки голодных людей бросились к бурту. Ни окрики капо, ни предостерегающие окрики товарищей не могли остановить стихийного порыва. Кому удалось схватить бурак, старались вырваться из свалки и скрыться в колонне. Увидев этих счастливчиков, из колонн выбегали еще и еще. Растерявшаяся в первое мгновение охрана с грубой руганью, угрожая оружием, начала оттеснять часть колонны, оставшейся на дороге, от обезумевшей, дико орущей толпы.

Вдруг, заглушая разноголосый гул от криков, стонов, выкриков ругани, раздались беспорядочные выстрелы. Конвоиры-эсэсовцы с разных сторон открыли стрельбу по куче копошащихся тел у бурта. Наступила жуткая тишина. Явственно доносились стоны раненых. В одиночку и группами узники метнулись обратно на дорогу. Раздавались отрывистые команды. Между буртом и дорогой встали эсэсовцы с винтовками. Позади них на почерневшем снегу лежали убитые, раненые. Вокруг валялся бурак. От бурта, нарушая тишину, доносились стоны, проклятия. Кто-то самыми оскорбительными ругательствами поносил фашистов и их фюрера. Выстрел. Голос смолк.

Все происшедшее заняло несколько минут, но драматизм его ошеломил. С тяжелым чувством от зверской расправы, с затуманенным сознанием молча дошли мы до лагеря.

На воротах главного входа остановка. Дежурный офицер после сообщения дежурного конвоя бегал вдоль безмолвной колонны с плетью, бил по головам, тыкал в лица и, брызгая слюной, ругался на всех европейских языках.

Вызвали команду для обыска. После осмотра [84] пропускали в лагерь. Ни у кого, конечно, ничего не нашли, но многих, кто даже случайно оказался рядом с валявшимися бураками, выдергивали из строя и, избивая, отгоняли в сторону.

И в последующие дни редко когда проходили мимо буртов без жертв. При подходе к ним конвойные подготавливали винтовки. Наступала зловещая тишина. Даже ступать на землю старались бесшумно. У всех одна мысль — неужели кто-то опять бросится на явную смерть. И люди, обезумевшие от голода, от психических и физических травм бросались за бураком, несмотря ни на что. Бросались и погибали от пуль эсэсовцев.

Именно в это время в мою память врезался быстро обрывающийся звук от снятия взвода винтовки с предохранителя. При обостренном восприятии всех внешних раздражителей этот короткий металлический щелчок рефлексом вызывал напряжение организма — внимание, опасность! И вот эта реакция через некоторое время спасла мне жизнь.

Около месяца два раза в день мы проходили мимо места кровавого побоища. И когда никто не вырывался из строя, конвойные эсэсовцы с издевкой спрашивали — что, нет желающих? Не голодные, значит?

В этих убийствах, в этой настоящей охоте на людей под маркой сохранения дисциплины особенно зверствовал командофюрер Шлаге. Когда он был рядом — конвойным запрещалось стрелять. Для него было настоящим удовольствием расстреливать из пистолета. И каждый меткий выстрел он сопровождал восторженным возгласом.

Шлаге был настоящим человекозверем. Среднего роста, сутуловатый, плотный, с низким лбом и [85] несколько выступающими надбровными дугами, резкими морщинами на всегда насупленном лице, с маленькими, глубоко сидящими, всегда бегающими глазками, в которых ненависть и злоба вытеснила все человеческие чувства, — он напоминал свирепого гориллу. Его боялись не только рядовые и узники, но и лагерная аристократия — капо, блоковые. Шлаге остерегались даже эсэсовцы и все ниже его в звании. Появление его на месте работ редко когда обходилось без убийств. Как-то он неожиданно подкрался к небольшой группе узников, столпившихся у небольшого костра. Воспользовавшись отсутствием эсэсовцев и капо, они развели огонь и старались погреть окоченевшие руки. Шлаге появился, как всегда бывает в этих случаях, как из-под земли. Даже мы, работавшие от них в нескольких десятках метров, заметили его, когда он, схватив стоявшую тут лопату, начал бить по головам потерявших осторожность узников. Большинство их было убито командофюрером тут же на месте. Остальных он добил при их попытке убежать. Одному все же удалось избежать ударов Шлаге и отбежать в нашу сторону. Но он не успел затеряться среди работающих товарищей. Шлаге побежал за ним, пло-щадно ругаясь, и совсем близко от нас почти на две части рассек ребром лопаты голову убегавшего. Бросив окровавленную лопату, Шлаге, как дикий зверь, осмотрелся вокруг, как будто ища, кого бы еще убить, потом, тяжело дыша, повернулся и пошел в сторону дороги, на ходу вытирая носовым платком шею, лицо, руки.

Мы усиленно работали и старались не смотреть в сторону озверевшего садиста.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.48.27 | Сообщение # 8
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
В начале марта появились первые признаки весны. [86] Они радовали глаз, но на душе та же гнетущая тяжесть. Количество выходивших на работу узников, советских военнопленных, каждый день видимо уменьшалось. Смерть всегда была где-то здесь, рядом. Мы видели ее ежедневно, ежечасно, днем и ночью, на работе и в пути, в блоке и на улице. Она руками своих верных натренированных исполнителей и грубо, и дико, и утонченно отнимала самое дорогое, самое бесценное и единственное, что мы имели, — жизнь.

В Бжезинке поднимались на болотистой земле, пропитанной кровью и слезами узников, кирпичные одноэтажные бараки с трехъярусными нарами — ячейками внутри. Без потолка, с несколькими небольшими окнами, земляным полом и единственной маленькой печкой в центре — бараки больше были похожи на складские помещения со стеллажами, чем на жилые дома.

Болото отступило. Часть, утрамбованная грунтом и щебнем, образовала ровные площадки в отдельных местах, разделенные узкими дренажными каналами, наполненными водой. В нескольких сотнях метров от осушенных площадок со строящимися бараками брала начало асфальтированная дорога, лентой протянувшаяся в сторону центрального лагеря. По расположению дороги и бараков можно было безошибочно определить, что строительство велось по тщательно разработанному проекту застройки огромной территории.

15 марта, возвратившись с работы, мы были ошеломлены известием: больница с советскими военнопленными в течение 13,14,15-го ликвидирована. Около 500 больных за это время убиты уколами яда. Несколько человек из бывших больных, работавших [87] в больнице, вечером 15 марта присоединили к нам в блок. Они-то и рассказали о происшедшем, рассказали о том, как продуманно и организованно было осуществлено это преступление. Выход больных из комнат был запрещен. Первоначально вызывали из палат тех, кто мог еще передвигаться. В отдельной комнате ничего не подозревавшего больного укладывали на стол и под видом укола лекарства вводили в руку выше локтя мгновенно действующий яд. Еще теплое тело выносили в другую комнату. Открывалась дверь, и впускали следующего. Вечером трупы увозились в крематорий. Утром уколы возобновились. Тяжелобольных, не способных передвигаться, умерщвляли прямо на нарах, где они лежали. Ходили слухи, что заключенный-врач, немец по национальности, руководивший и принимавший участие в ликвидации больных, через несколько часов после окончания процедуры сошел с ума и сам был убит тем же способом.

На следующий день, 16 марта, утром, когда колонна была построена и как всегда тщательно пересчитана, к ней вдруг присоединили совершенно другую группу незнакомых узников в такой же одежде, как и наша. Оказалось, что это наши товарищи, отобранные в бункер как коммунисты, офицеры и все вызвавшие подозрение гестаповцев. Их изолировали от остальных военнопленных. При клеймении им впереди выкалывали две буквы «АУ» — начальные из слов Аушвиц немецкого наименования концентрационного лагеря Освенцим. На них в первую очередь производили различные эксперименты, испытывали действия ядов и отравляющих веществ, проверяли меткость оружия и т.д. Это были смертники. И то, что небольшое их количество уцелело, [88] остались живы, не уничтожены и присоединены к остальным узникам, было чудом из чудес. Выглядели они лучше, чем мы, но все были бледны, как мертвецы. Дни и ночи они находились в комнатах-камерах, ожидая расправы, вздрагивая от каждого звука, доносившегося из коридора.

Колонны узников, работавших вне лагеря, вышли и растворились в утреннем тумане. На месте остались только советские военнопленные. Несколько эсэсовцев стояли рядом, что-то обсуждая. Тут же находились капо, блокэльтэстеры.

Рассветало. Уже никто не сомневался — что-то готовилось. Ликвидация больницы, присоединение бункерцев, задержка с выходом на работу как-то были связаны между собой. Даже каждое в отдельности событие было столь необычно, что связь их вызывала самые фантастические предположения.

Подошли еще эсэсовцы. Среди них были давно нам известные садисты Борецки, Клер, Шлаге, Мерле и гестаповец Штарк.

Раздалась команда на выход из лагеря. Готовые ко всему, даже к самым неожиданным поворотам судьбы, мы медленно пятерками проходили ворота, где эсэсовцы с двух сторон производили подсчет выходивших.

Этот день, к всеобщему удивлению, был как все, только вечером мы поняли причину утренней задержки — в лагерь мы больше не возвращаемся, отныне мы будем жить в Бжезинке. Только после этого известия, сообщенного кем-то из капо, мы обратили внимание, как вокруг кирпичных бараков команда электриков срочно возводила на деревянных столбах временное проволочное ограждение. [89]

16 марта 1942 года — Бжезинка, или Биркенау, или Освенцим II, как концентрационный лагерь, как филиал центрального Освенцима начал свое существование, чтобы в скором времени превратиться в ту фабрику смерти, черная слава которой стала известна всему миру.

Первая поверка. В зоне только советские военнопленные. Впервые за 5 месяцев и 10 дней услышали: нас 666 человек. Это из многих тысяч привезенных 7 октября 1941 года. Большинство из них «доходяги», мусульмане, как презрительно называли всех слабых и истощенных эсэсовцы.

Тут же на поверке, против строя, стоял небольшого роста пожилой заключенный в полосатом костюме, на которого вначале никто не обратил внимания. После окончания поверки эсэсовец-офицер что-то сказал ему, и он пошел по рядам, внимательно рассматривая каждого. На ходу он отрывисто тыкал пальцем в грудь, бросал многим по-русски — выходи! Когда Старик, так сразу прозвали его, подошел ко мне, его колючие, глубоко сидящие глаза под мохнатыми рыжими бровями внимательно скользнули с ног до головы. Взгляды встретились, и несмотря на то, что в его глазах не было явной ненависти, по моей спине поползли мурашки, настолько они были холодны и безразличны. «Выходи», — выкрикнул он и перевел взгляд на следующего. Я вышел и присоединился к отобранным до меня.

Отбор окончен. 25 человек наиболее здоровых стояли против строя. Все напряженно молчали и следили за Стариком и эсэсовцами, которые что-то обсуждали. Подошел Старик.

— Вы рабочая, хозяйственная команда этого лагеря. [90] Я ваш старший. Что делать, узнаете завтра. Утром по моей команде всем выходить из барака. На сборы не более 5 минут. Ясно?

Гнетущая тяжесть исчезла. Совершенно неожиданный поворот изменил настроение. Сознание того, что не нужно идти около 3 километров, что скоро отдых, радовало и бодрило.

Поверка окончена. Бежим в барак осматривать свое новое жилье. Входная единственная дверь посредине фасадной стороны. На торцевых сторонах по два небольших окна, каждое против внутреннего прохода. Против двери посреди прохода маленькая печь, вокруг нее свободное пространство, которое делит барак на две одинаковые по размеру и планировке части. Внутри вдоль фасадных стен расположены односторонние, а посредине двухсторонние, трехъярусные нары, разделенные снизу до верха кирпичными перегородками на ячейки шириною около двух метров. Каждая ячейка рассчитана на пять человек. На втором и третьем ярусах нар лежит тонкий слой мелкой соломы. Основанием нижнего первого яруса является сырая, влажная земля. Впоследствии нижние ячейки использовались для складирования в них умерших, так же пятерками, чтобы облегчать блокфюрерам подсчет на поверках.

В бараке гул, как в улье. При тусклом свете единственного фонаря «летучая мышь», подвешенного к ферме над печью, группируемся пятерками и занимаем вторые и третьи ярусы левой стороны. Долго еще не смолкал шепот узников, пока один за другим они не провалились в бездну тяжелого сна. И всю ночь раздавались бессвязные выкрики, стоны, всхлипывания. Раздавалась возня, осмысленные тихие слова — это поворачивались в ячейках, [91] где менять положение тел можно было только всем сразу.

Утром, когда было еще совершенно темно, мы проснулись от громкого окрика-команды «Раус!». По проходам барака бегал Старик, подгоняя, — быстро, быстро, раус, выходи. Собрались все. За оградой у прохода команду ожидали двое конвойных. За Стариком по проложенной узкоколейке мы пошли в темноту. Эсэсовцы шли позади. Был небольшой мороз. Все небо усеяно яркими мерцающими звездами. Пронизывающий ветерок забирался под одежду, заставляя быстрее двигаться. Впереди, на фоне неба, показался силуэт грузовой машины. Мы сняли из кузова 50-литровые закрытые теплые бочки, погрузили их на платформы узкоколейки и покатили к лагерю.

Целый день мы находились в движении — доставляли от дороги бочки и бумажные мешки с хлебом, развозили и разносили продукты по командам, собирали пустые бочки, мыли, отвозили обратно на дорогу, грузили на автомашины. В первый же день мы разобрали на дрова добротный одноэтажный бревенчатый домик, сиротливо стоявший недалеко от лагеря. Ломать было жалко. Он был совершенно новый. От светлых, веселых, чистых стен, от очага и печи, облицованных цветными изразцовыми плитками, отдавало таким теплом и уютом, что сердце сжималось от боли, помимо воли вспоминались родные, друзья, близкие...

Когда начали ломать, я быстро поднялся на чердак. Но меня опередили. В проем от разбитой черепичной кровли жадными глазами осматривали местность Писарев Николай и Стенькин Павел. Почти мальчик, с девичьим лицом, Павлик даже не замечал, [92] как по его лицу текли слезы. Вот она где, свобода! Такая близкая и такая далекая.

Перевод в Биркенау вселил тайную надежду. Она заполняла все мысли, думы. Если раньше о возможности побега можно было думать как о мечте, осуществить которую было невозможно, то со вчерашнего вечера положение изменилось. Не только я, вероятно, большинство долго не могли уснуть в ту ночь, взволнованные появившейся возможностью думать о свободе не только как о мечте. Об этом красноречиво говорили взгляды товарищей, полные тоски и надежды.

Окрики Старика и эсэсовцев, которые, как тени, ходили следом за командой с автоматами в руках, отрывали от чарующей красоты бескрайних болот с темными участками чахлого леса. И не было силы отвести взгляды от манящих далей, которые вселяли бодрость, мечту облекали в плоть.

Трещали стены. С визгом выдергивались гвозди. Рушились перекрытия. Осыпалась штукатурка в облаках пыли. Всюду слышались брань и окрики Старика. Суетливый, энергичный и сметливый, он везде совал нос, понукал криком и кулаками. Ниже среднего роста, плотный, немного сутулый, с всегда насупленным взглядом и резким визгливым голосом, он производил неприятное впечатление, которое усиливалось его манерой кричать и размахивать костлявыми кулаками, покрытыми веснушками и рыжими волосами, за любую провинность или оплошность.

Конвойные команды были полной противоположностью Старику. Это были удивительно спокойные и флегматичные солдаты с холеными лицами, как будто специально подобранные по характерам. Они [93] неотступно следовали за командой при движении, при работе стояли в стороне, разговаривая между собой, никогда не вмешивались, предоставив полную свободу действий Старику. Мы не без основания удивлялись, что это были за люди и как они попали в войска СС, настолько они оба были не похожи на эсэсманов, с которыми мы сталкивались до встречи с ними.

Дня через два в Биркенау поступило пополнение, но какое...

В середине дня команда «Раус», так прозвали нашу команду, возвращалась с разборки дома. Стояла замечательная весенняя погода. Было тихо. Ярко светило солнце. Его уже теплые лучи на глазах преображали окрестности. Снег таял. На возвышенностях обнаженная земля, видимо, парила. Мы с трудом выбрались по вязкой почве на шоссейную дорогу Освенцим — Биркенау. В это время по ней проходила, вернее, медленно-медленно двигалась в сторону Бжезинки толпа узников, физические силы которых находились на грани полного истощения.

Достаточно было одного взгляда, чтобы определить — это были больные из лагерного госпиталя, больные, которые в начале пути были способны самостоятельно передвигаться. Путь из Освенцима истощил их последние силы. В момент встречи большинство шли с огромным напряжением. Выражение лиц, лихорадочный блеск широко открытых глаз говорили, что и разум их на грани безумия. Страшное зрелище представляло это шествие. Даже мы, видавшие виды, страшнее которых уже не могло бы быть, содрогнулись от того, что видели. Кровавый след оставляли на асфальте узники, которые [94] шли, которых вели, которых волокли свои же товарищи. Куски и ленты бумажных бинтов, красных и черных от крови, серых от грязи, тащились за ними и, обрываясь, оставались спокойно лежать, чего не могли, не имели права сделать еле двигающиеся, изможденные люди. Шли молча, без разговоров, даже без стонов. Не было сил. Только тяжелое, прерывистое, свистящее дыхание, удушливый кашель да цокот деревянных башмаков нарушали тишину.

...Вот идет, неестественно выпрямившись, пожилой брюнет с высоким бугроватым лбом мыслителя. Голова откинута назад. Невидящий неподвижный взгляд устремлен вперед. Раскрытый рот судорожно ловит воздух. Левой рукой он инстинктивно держит за рукав полосатую куртку узника, что волочится вслед. Правой поддерживает бедро ноги, на которую прихрамывает при каждом шаге. Штанина в крови. В крови деревянный башмак. Из него клочьями свисают куски бинтов.

Рядом идут двое, опираясь друг на друга. Один ослабел совсем. Руки его бессильно висят. Голова поникла на грудь. Ноги, как у парализованного, передвигаются рывками. Второй, поддерживая товарища и держась за него сам, семенящей походкой удерживает равновесие и с мучительной гримасой на лице напрягает силы, чтоб не допустить падения. Он хорошо понимает, что, случись оно, его друг не поднимется уже никогда. Позади несколько пар под руки волочили товарищей. Некоторые из них продолжали рефлекторно подгибать ноги для шага. Оголенные спины, поясницы, ягодицы говорили о крайней степени дистрофии. Замыкали это трагическое шествие умершие в пути, потерявшие сознание [95] и совершенно обессиленные. За руки их тащили волоком.

Больных узников сопровождали пять эсэсовцев. Впереди шел один, двое по сторонам и один позади. Все с автоматами на шее и с длинными плетьми в руках. Размахивая ими, хлопая, они гнали пленников, как стадо, брезгливо обходя кровавые следы и обрывки бинтов. Они озлобленно подгоняли отстающих, заставляли более сильных тащить своих товарищей. На их лицах не было видно сожаления или сочувствия. Они даже не думали о гнусности своих поступков. Это была их работа — привычная и обычная. Притих даже бесноватый Старик. Безмолвно стояли конвойные команды. Замерли и мы, не в силах оторвать взгляда от проходивших.

Многие, многие годы, даже сейчас, я, закрыв глаза, явственно вижу сохраненную в памяти страшную картину, которую нужно было бы увековечить на полотне, чтобы она стала достоянием миллионов и как проклятие заклеймила бы навсегда вдохновителей и исполнителей этого чудовищного преступления.

Как кошмарное видение прошла толпа, оставив за собой воздух, пропитанный запахами лекарств, пота, крови и... испражнений.

Удрученные, мы молча очистили ноги от грязи и молча пошли к лагерю. Помрачневший Старик не торопил. Никому не хотелось догонять колонну смерти, но, как мы ни замедляли шаг, у примыкания узкоколейки к дороге догнали и стали обходить ее по обочине. Большинство больных лежали и сидели на асфальте в самых неестественных позах. Многие, опасаясь, что они не смогут подняться, стояли в одиночку и группами. Несколько человек тщетно пытались поставить на рельсы вагонетку. Для их недружных [96] усилий она была слишком тяжела. Они почти не реагировали от усталости на крики и брань эсэсовца и безучастно стояли, радуясь возможности держаться за вагонетку. Мы невольно остановились в нерешительности рядом. Хотелось помочь. Взгляды стоявших у вагонетки со слезами просили, умоляли.

— Что стали, как истуканы. Ставьте!.. — не своим голосом завопил Старик, площадно ругаясь.

Я с удивлением оглянулся на него. С бледным лицом, посиневшими трясущимися губами, красными глазами, судорожно сжатыми кулаками, он был неузнаваем. Несмотря на свой садистский характер, Старик, поляк по национальности, в душе все же оставался поляком, славянином.

Если убийства людей и издевательства, глумление над ними является преступлением, то как же именовать эти действия над беспомощными больными? Если же при этом учесть, что действия не случайные, не единичные, а заранее продуманные, массовые, то это не просто геноцид — тягчайшее преступление против человечества, — а гораздо большее, не поддающееся выражению словами. Здравомыслящему человеку, который не видел, не испытал этого, не понять глубины человеческих страданий, не понять омерзительной гнусности поступков тех, кто прямо или косвенно участвовал в этом жестоком, зверском истреблении.

Что переживали эти несчастные жертвы? Разве можно подобрать слова и выражения, которые могли бы выразить их душевные и физические муки. Нет, невозможно.

В последующие дни в Бжезинке эсэсовцы и их преданные лагерные псы: капо, блоковые, рядовые [97] ренегаты-выродки, уголовники, рецидивисты повторили самые мрачные дни Освенцима. Вечерами подвыпившие компании их с дубинками и плетьми врывались в бараки. Никому не было спасения, кто попадал им под руку, кто привлекал их внимание. С особым ожесточением нападали они на бараки евреев и больных. Десятки трупов и искалеченных оставались после их погромов.

С первых дней создания команды «Раус» вменили ей в обязанность ежедневно вечером, после поверок, собирать трупы в бараках, раздевать, грузить их на платформы, вывозить по узкоколейке к шоссейной дороге и перегружать на автомашины. После погромных налетов большая часть трупов была с пробитыми черепами, переломанными костьми рук, ног и даже позвоночника. Многие имели открытые кровоточащие и гноящиеся раны. Поэтому раздевать убитых и умерших узников, выносить их из зоны было тяжело не только физически. Среди них были евреи, поляки, чехи, словаки, были и наши товарищи, советские военнопленные, количество которых уменьшалось с каждым днем.

Наступил день 30 марта 1942 года. Для меня он остался в памяти и оставил видимую память на всю жизнь. Многие годы после, да и сейчас, я не перестаю удивляться — откуда взялись силы пережить этот день, самый трагичный из всех за все время заключения в этом лагере смерти. В этот день я не просто увидел, а всеми органами чувств ощутил смерть, почувствовал ее леденящее дыхание. В этот день мое состояние было, как у приговоренного к смерти в последние часы перед казнью.

День 30 марта начался, как обычно, с громкого окрика Старика: «Команда «Раус!» Было раннее утро, [98] с едва видимыми признаками приближающегося дня. Моросил мелкий холодный дождь. Свинцовые тучи заволокли небо и сливались с землей. Сквозь черную пелену едва пробивались мерцающие огоньки освещения ограждения. На ходу кончая одеваться, один за другим из тусклого пятна двери выскакивали силуэты людей. Все жались к стене барака, спасаясь от дождя и пронизывающего ветра. Последним выбегал Старик, он, как всегда, торопился.

— Становись! Раз, два... все. Марш!

Привезли завтрак. Установили две угловые вышки. Развезли по командам обед. Собрали, вымыли и доставили на дорогу пустые бочки. После вечерней поверки сразу же приступили к вывозке трупов. Первым заходом очистили нижние ячейки бараков, занятых евреями, вторым — вынесли из бараков русских, третьим и четвертым — из барака, занятого больными. В этот раз было их особенно много.

Прошлым вечером на барак был совершен самый жестокий налет садистов. Когда они покинули лагерь, мы, несколько человек, вместе с польским журналистом, успевшим спрятаться у нас, пришли в барак. В проходах лежали трупы. Отовсюду несся гул стонов, болезненных всхлипываний, восклицаний без слов. Спертый воздух был насыщен тошнотворным запахом крови, пота, экскрементов.

— Пить! — услышал я слабый голос.

В мою сторону с распростертого на полу тела потянулась костлявая дрожащая рука. Разорванный рукав полосатой куртки висел выше локтя. Судорожно скрючены пальцы.

— Пить! — Лежащий узник сделал попытку поднять [99] голову, но она оказалась слишком тяжелой и бессильно упала на пол. Вслед упала рука.

Вместе с Доценко, стоявшим рядом, мы подняли его и уложили на средние нары.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.48.49 | Сообщение # 9
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Валявшейся на нарах банкой из-под консервов Василий принес воды.

Больной жадно глотал ее, стуча зубами по жести. Остатками воды я опрыскал ему голову. По глазам было видно, как возвращалось сознание.

— Стась, это ты?

— Нет, мы русские, из команды «Раус».

— А где?..

— Ушли, в лагере эсэсовцев нет.

— Иесус Мария. Они хуже зверей. А где же Стась?

Он стал осматриваться вокруг. Вдруг закрыл глаза и заплакал, сотрясаясь костлявым телом.

— Убили! Убили Стася! Им гордилась Варшава, — сквозь слезы говорил он, указывая на недалеко лежавший труп.

Вывозку трупов заканчивали поздно. От усталости валились с ног. Силы поддерживало возбуждение от предстоящего отдыха, от скорого получения вечернего пайка. Вот и ворота, переплетенные колючей проволокой. Один из эсэсовцев отмыкает замок с цепью, второй пересчитывает команду. Входим в зону и медленно бредем к бараку. Как-то так вышло, но я первым подошел к канаве с водой, которая проходила параллельно ограждению. Мы всегда, и днем и вечером, мыли руки в канаве. Поэтому я без опасения присел на корточки и опустил руки в холодную воду. И вдруг среди множества звуков, подсознательно, я уловил один, который [100] рефлексом вызвал защитную реакцию. В какую-то долю секунды звук короткого металлического щелчка подсказал — берегись выстрела. Что он будет произведен со сторожевой вышки и в меня, уверенность пришла мгновенно. Корпус тела мгновенно пружиной рванулся вверх. Одновременно с резким звуком выстрела я скорее увидел, чем почувствовал, как мотнулась левая кисть руки. Та же пружинящая сила мускулов ног метнула меня к бараку, за угол, в тень. Это произошло на глазах подходивших к канаве товарищей по команде, которых я на секунду опередил. Все бросились назад, прячась в затемненные места у барака.

В тусклом свете фонаря я с ужасом рассматривал окровавленную кисть, из которой, пульсируя, била струйка крови. Я смотрел на руку и не верил собственным глазам, не хотелось верить в нелепый случай. Неужели это правда, не сон, не галлюцинация? Физической боли не было — душевная заглушила ее. Смутно помню, как кто-то повел меня в барак больных, а там бумажными бинтами, которые кто сколько мог дали больные, сделали первую перевязку. Бинты сразу покраснели. Намотали еще. Ком рос и тяжелел.

За долгие шесть месяцев заключения в лагере я впервые так близко ощутил приближение смерти. Она всегда была рядом, но еще никогда я не чувствовал и не сознавал, как тяжело зримо видеть ее. Это уже конец. В моем распоряжении считанные часы. И до слез было обидно, что уже ничто не спасет, что ничем нельзя предотвратить приближение трагической развязки этого нелепого случая.

Боли нет по-прежнему. В руке появилась свинцовая тяжесть. Удары сердца глухо отдаются в голове. [101]

Начали мучить кошмарные видения — злорадно улыбаясь, подходит Клер со шприцем, от кровавого кома бинтов струится газ — началось заражение, меня, нагого, везут на платформе, черный дым крематория клубится, вырываясь из трубы. Видения возникали навязчиво, и я не имел сил отогнать их, уж слишком реальны и обоснованны они были. Конец, конец, конец — стучало в висках.

Я лежал на средних нарах против печи. Нары в центре барака всегда свободны, так как из горького опыта все знают — для отдыха надо выбирать места поотдаленней от входа и потемней. Это спокойнее и безопаснее.

Мимо ходили товарищи. Они старались не смотреть в мою сторону, избегая взгляда. Я их хорошо понимал. Ведь совершенно ничем они мне помочь не могли. А их любое сочувствие только усилило бы мои страдания. Как я завидовал им! Завидовал как человек, страстно желавший жить, веривший в поражение зла, веривший в победу справедливости, веривший в избавление, в расплату за преступления, за страдания, за искалеченную жизнь.

Постепенно затихал гул голосов. Все меньше и меньше мелькало людей и их теней в тусклом пятне света от подвешенного к потолку барака над печью керосинового фонаря. Измученные за день узники забылись в тревожном сне. Для меня приближалась бессонная мучительная ночь.

Невыносимо тяжело быть в такие минуты одному со своими мыслями. Они, как назойливые мухи, отогнать их невозможно. Мысли прилетают, улетают, крутятся, исчезают, меняются с непостижимой хаотичностью, с непостижимой быстротой вокруг того, что теперь неизбежно и совсем близко. [102]

Из состояния болезненного забытья меня вывел пристальный взгляд. Открыв глаза, я увидел стоявшего рядом Виктора Кузнецова, с которым спали рядом в центральном Освенциме и почти все дни работали вместе в Бжезинке. Я сделал попытку повернуться и переложить занемевшую руку.

— Давай, я помогу, — Виктор подхватил руку, уложил ее на одежду, принесенную кем-то из кучи у барака, в которую сбрасывали все, что оставалось от умерших при их раздевании, и поддержал меня, когда я переворачивался. Его помощь оказалась очень нужной. Если б Виктор не поддержал, я упал бы с нар, так вдруг закружилась голова. Сказывалась потеря крови. Виктор молча из-за пазухи вытащил что-то и протянул мне. Три тоненьких самодельных сигаретки лежали на его ладони. Заметив мою радость, Виктор, довольный, заулыбался.

— Из НЗ. Вчера повезло — два бычка нашел.

Мы оба понимали, какую огромную ценность имели самокрутки. Лучшего подарка в наших условиях придумать было невозможно.

— Спасибо, друг, спасибо.

— Ну что ты! Нашел за что благодарить. Закуривай.

Виктор торопливо засунул мне в рот сигаретку и побежал за угольком.

Минут через 10–15 мы расстались. Я упросил его запомнить адрес моей семьи и, когда он зазубрил, сказал, что передать, если, конечно, останется жив. Виктор хотел что-то ответить, но передумал, посмотрел на меня полными слез глазами, неожиданно поцеловал и убежал в темноту.

Я закурил вторую сигарету и глубоко затянулся. Голова кружилась. Острота переживаний несколько [103] притупилась. На душе стало легче и спокойнее. Действительность как бы затянуло туманом, и мрачные мысли сменились воспоминаниями.

...1930 год. Тихий городок Новочеркасск. Учеба. Скудная стипендия. Твердая вера в будущее, несмотря на то, что в происходивших вокруг бурных политических событиях разбирались плохо, хотя и спорили до хрипоты. Через несколько лет первые робкие шаги в самостоятельной работе на деревообделочном заводе Серебрянка, под Кушвой, на Урале. Смелее — на Исовских золотоплатиновых приисках. Призыв по спецнабору в особую Краснознаменную Дальневосточную армию. Бескрайние степи и холмы Забайкалья. После демобилизации — горный сектор Харьковского экспериментального завода № 3 комбината твердых сплавов. Как в калейдоскопе сменяют друг друга — карьеры Овруга, Новоукраинки, Орловой слободы; шахты Донбасса и Подмосковья; рудники: ртутный — Ни-китовки, медный — Дегтярки, железной руды — Темир-Тау, оловянные — Забайкалья и Колымы, золотые прииски Сибири и Дальнего Востока. В памяти возникали прохладные дороги Волги, Дона, Амура, чарующая красота скалистых берегов Байкала и девственной тайги Приамурья. И везде и всегда жизнь кипела — росли стройки первых пятилеток. И везде и всегда я чувствовал себя винтиком огромного механизма. Я испытывал радость от сознания, что и мой труд — труд бывшего сельского парня, нужен и полезен. Я, познавая в жизни радость труда, гордился тем, что, как муравей, несу посильную ношу и вместе с многомиллионным коллективом принимаю участие в строительстве светлого и радостного здания, фундамент которого заложило [104] старшее поколение. И когда я испытал полноту жизненного счастья, когда появилась семья, родилась дочурка — разразилась война. Темные тучи заволокли небо. Каждый день приносил горе, страдание. Тучи сгущались. Покой потеряли все. Как недавно это было. Дочурка улыбалась, махала ручкой. Плакала жена. Где они сейчас? Живы ли? Если бы они знали, как мне тяжело, как не хочется умирать.

Всю ночь я не сомкнул глаз. Я слышал, как тревожен был сон моих товарищей. Тело их отдыхало, но мозг, нервы продолжали быть в напряжении. Ни один посторонний звук не проходил бесследно. Сторожевые нервы воспринимали все, что могло повлечь какую-то опасность. Когда раздалась под утро обычная громкая команда — «команда «Раус»! — вскочили только те, к кому она относилась. Большинство даже не реагировали на нее. Зато ночью достаточно было резко, от порыва ветра, хлопнуть двери, как наступала мгновенная тишина. Одни сознательно, другие в оцепенении сна, но все были насторожены и, через некоторое время успокоившись, опять проваливались в бездну болезненного забытья и сновидений.

Вызов команды, суета сборов, визгливые понукания Старика несколько отвлекли от мрачных мыслей, но тем тягостнее было последующее затишье.

В барак вбежал Старик. Молча, бегло он осмотрел меня колючим, холодным взглядом и, что-то хмыкнув, выбежал вон. Вероятно, при подсчете, когда он обнаружил, что команда не в полном составе, ему рассказали о сумасбродном поступке постового эсэсовца с вышки, открывшего стрельбу.

Наступило утро. Боль не чувствовалась, как и [105] раньше, но рука, онемевшая, отяжелевшая, была как не моя.

Развязка приближалась. Усталость и убежденность в безвыходности положения притупили остроту переживаний. Скорее бы кончилось это мучительное ожидание.

Во время поверки меня не выгнали в строй. Проверявший блокфюрер удостоверился, что я есть в наличии, как есть умиравшие и умершие за ночь. Когда все разошлись по работам и барак опустел, за мной явился гонец. С его помощью, с большим трудом мы подвесили на шею простреленную руку. От слабости кружилась голова, подкашивались ноги. Как на эшафот, я поплелся за пришедшим за мной товарищем.

У выхода из зоны меня поджидали три вооруженных эсэсовца, и как только я вышел, они пошли по направлению к шоссе. С одного взгляда я понял, эсэсовцы сменились с поста, и, вероятно, им поручили по пути захватить меня для доставки в центральный лагерь. Умертвят, конечно, там, ведь в Бжезинке нет даже перевязочной.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.50.01 | Сообщение # 10
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Лагерный госпиталь

С большим трудом от слабости и волнения я вошел в пустую комнату на первом этаже и бессильно плюхнулся на большую, тяжелую, крепко сколоченную скамью. Последние силы покидали меня. Тихо. Кроме двери, в которую я вошел, еще две, плотно закрытые, вели куда-то. Вдруг нестерпимым жаром обожгла мысль — это же больница. Конечно, она. Куда же еще могли привезти меня. Может, на этой [106] скамье, когда-то белой, сделают укол, и прощай, жизнь.

Послышались чьи-то шаги. Кто-то шел быстро. Вот она, смерть. Это ее шаги отдаются во всем теле и впервые резкой болью в покалеченной руке. Что делать? Бежать? Но куда? Ведь это проявление малодушия ничего не изменит. Боюсь ли я? Конечно. Я хочу жить. Но я не трус и безрассудных поступков, рожденных трусостью, я не совершу. Сидеть. Только сидеть.

Вошли несколько заключенных в полосатой одежде. Впереди пожилой, с хмурым продолговатым худощавым лицом. Он в упор, молча, какое-то мгновение рассматривал меня. Несмотря на наружную суровость, я сразу заметил по выражению его воспаленных глаз, внимательных и ласковых, нескрываемое сочувствие и сострадание. Нет, этот убийцей быть не может, этот не способен на подлость и укола яда не сделает. На душе вдруг стало легко, как будто все опасности миновали, как будто непосильная ноша свалилась с плеч. Он, очевидно, заметил происшедшую перемену. Голосом четким и твердым, как обычно отдают распоряжения, зная, что их немедленно выполнят, он спросил меня по-русски, но с сильным акцентом:

— Ну, большевик, как дела?

Уловив в его голосе дружескую иронию, инстинктивно почувствовав, что еще не все потеряно, что и на этот раз смертельная опасность как будто минует, я ответил ему в тон, стараясь даже улыбаться:

— Лучше всех.

Мохнатые брови приподнялись. На лбу собрались морщины. Рот чуть-чуть приоткрылся. В глазах мелькнуло удивление. Мгновенье он смотрел на меня [107] и вдруг захохотал громко и заразительно. Заулыбались его спутники, а он искренне и радостно продолжал смеяться, утирая платком совсем покрасневшие глаза.

— Коллеги, обратите внимание — ему лучше всех! Вот это большевик! Вдумайтесь только — лучше всех! И это в его-то положении...

Оборвав смех, он с тревогой в голосе обратился к стоявшему рядом узнику:

— Коллега Турецкий, немедленно на стол. У него явные признаки... — и он произнес какое-то слово на непонятном языке.

Подмигнув мне, тепло и хорошо улыбнулся.

— Все будет в порядке, большевик! Раз твои дела лучше всех, нам нельзя подводить.

Доктор, а это был главный врач больницы, вышел. Двое оставшихся быстро и умело раздели меня. Левый рукав бушлата и гимнастерки разрезали, освобождая руку с грушеподобным комом окровавленных бинтов размером с футбольный мяч. Особенно внимателен был молодой и удивительно симпатичный Турецкий. Может быть, немного старше меня, он приветливо улыбался, просто и открыто, как друг, как брат. Серые прищуренные глаза с веселой хитринкой подтверждали искренность его успокаивающих слов. Он хорошо говорил по-русски, почти без акцента, и я принял бы его за русского, если бы он еще более бойко не говорил по-польски со своим товарищем, которого также именовал коллегой.

Так впервые я встретился с врачом, политическим заключенным, поляком Александром Турецким, исполнявшим обязанности шрайбера пентки кранкенбаума, т.е. писаря пятой комнаты лагерного [108] госпиталя в блоке № 21. Так судьба свела меня с совершенно незнакомым человеком, который за короткое время стал для меня самым родным за его человеческое отношение, за его заботу, за его духовную, моральную и материальную поддержку в самые критические минуты болезни.

С помощью Турецкого и его коллеги я поднялся на второй этаж. Прошли большую комнату, занимавшую половину этажа, Вся она, за исключением проходов, была заставлена обычными трехъярусными нарами, с которых с любопытством меня рассматривали десятки больных. Со всех сторон раздавались вопросы. Турецкий, или как его все называли пан Олек, охотно отвечал на них на ходу. Я настолько ослабел от усталости и теперь уже от радости, что избежал смерти, что ничего не соображал, и вопросы и ответы не доходили до моего сознания. У небольшой угловой комнатки остановились. В открытую дверь я увидел операционный стол, блестящие никелем инструменты и врача, что так заразительно смеялся.

Я на столе. Чувствую, как привязывают руки, ноги, туловище. Большим усилием приподнимаю голову — эсэсманов нет, вокруг дружеские лица — милые, хорошие, родные. Ободряюще улыбается Турецкий. Изо всех сил сдерживаюсь, чтоб от радости, благодарности, от появившейся веры и доверия к ним не заплакать. Сдерживаюсь, но не могу. Чувства прорываются. И мне не только не стыдно, мне становится легче. Это не врачи, а друзья. Перед ними я без угрызения совести имел право проявить эту вполне естественную человеческую слабость. [109]

— Держись, большевик! — Как сквозь сон слышу такой знакомый голос. — Держись, славянин!

Я хотел кивнуть головой, но приятная истома расслабила совсем. Захотелось спать, спать, спать...

...Я дома, среди семьи. Маленькая дочурка радостно улыбается и протягивает ко мне рученки. Среди розовых губок белеют два зубика. Дочурка сидит на самом краю стола и, качаясь, вот-вот потеряет равновесие и упадет. Что же я смотрю? В душе я ликую, она, моя радость, моя ненаглядная, не забыла меня, она так доверчиво протягивает ручки. А сколько чистой детской радости в широко открытых глазенках. Она ждала меня. Ой! Падает! Я рвусь, чтоб подхватить, удержать ее. Но почему я не могу дотянуться до нее? Кто меня держит?! Кто?! Дочурка уже поняла, что падает. В ее глазах страх. Она просит помощи. Помогите! Я кричу диким голосом. Помогите! Кто-то вбегает и начинает бить меня по щекам. Бьет резко, больно. Голова мотается из стороны в сторону так, что появились боли в шейных позвонках.

— Очнулся! — кто-то возбужденно крикнул рядом.

Где я? Где дочурка? Почему я в больнице?

На полу большой таз с грудой окровавленных бинтов, сгустками почерневшей крови. Рука, вспоминаю я, где рука?

— Ну и сила же у тебя, еле удержали. Хорошо, что ноги не успели отвязать.

— Где моя рука?!

— Вот она. Целенькая. — Турецкий поднял и показал мою руку аккуратно забинтованную вместе с проволочной шиной. — Благодари хирурга и запомни его имя — доктор Вильгельм Тюршмидт. [110]

— Коллега Турецкий, вы преувеличиваете мои заслуги. Это наш общий друг.

— Я понимаю, доктор. Но для спокойного спасения его жизни кисть руки нужно было ампутировать. А ведь вы этого не сделали.

— Это, конечно, риск. Но нужно спасти руку. Без нее, вы же знаете, он сразу погибнет в лагере. Будем наблюдать и примем все меры, чтоб предотвратить заражение. А сейчас ему особенно нужен покой. Возьмите его к себе в пентку. Ну, большевик, до свидания.

— Спасибо... товарищ.

— Ну, ну, не забывай, большевик, ты в лагере. Это слово тут не произносят.

— Так я же тихо.

— Ну если тихо, то раз можно. А теперь марш спать.

Я плохо помню, как довели меня до нар. В полуобморочном состоянии от наркоза, от слабости, от радостного сознания, что смертельная опасность миновала, что свершилось чудо и я из кровавых лап палачей попал в заботливые руки друзей, в состоянии необыкновенного спокойствия после изнурительного нервного напряжения, как следствие этого — полного упадка сил физических и духовных мгновенно заснул, впервые за многие месяцы так легко и беззаботно. Ни тишина ночи, ни сутолока утра, ни гомон дня не могли нарушить сна, продолжавшегося около 20 часов. Турецкий говорил после, что пробовал будить. Подходил Тюршмидт. «Все хорошо, — сказал он, — раз пульс и дыхание нормальное — пусть спит. Этот сон для него самое лучшее лекарство. Наблюдайте только за рукой».

Пентка — пятая часть условно разделенного на [111] комнаты большого общего зала, занимающего половину второго этажа. По составу больных ее можно было назвать интернациональной. Рядом со мной на втором ярусе нар лежал чех, Каземир Шталь, инженер пражской радиостанции. Через проход от меня лежал поляк, бывший редактор газеты, выше его, на третьем ярусе, лежал тоже поляк, генерал-майор польской армии, бывший адъютант генерал-губернатора Амурского края, продолжительное время занимавший также пост начальника команды по истреблению тигров в Уссурийском крае.

С большим искусством и художественной выразительностью на правой руке его была выполнена татуировка головы разъяренного тигра с раскрытой пастью. Кроме этого памятного рисунка тех времен, остался и другой явный след от встречи с хищником — явная хромота. Как ни старались когда-то врачи, но правая его нога после выздоровления осталась чуть-чуть короче левой. Это был крепкий старик, широкий в кости, который, несмотря на преклонный возраст, без посторонней помощи взбирался на верхние нары. Под нами на нижней полке лежал еврей из Амстердама с переломанной ударом эсэсмана верхней челюстью. Через проход, с торцевой стороны нар, внизу, лежали два француза. Фамилия одного из них была Де Шевалье. Выше французов, на средних нарах — чех и португальский офицер, молодой, очень красивый, сын колониального чиновника и индианки с острова Борнео. Поступил он в больницу на день позже меня, без явных признаков болезни, и я был свидетелем страшно неприятной и позорной для меня сцены. Этот метис, когда его привел укладывать на нары Горецкий, [112] возмущался, негодовал, оскорбительно бранился. Каземир Шталь, в совершенстве владевший несколькими европейскими языками, в том числе английским, переводил. Оказалось, этот подлец не желал лежать рядом с «грязными французами», как он выражался. Выше этого чванливого наглеца лежали еврей и поляк Скиба или Скаба, мощный атлет, защитник сборной футбольной команды Польши. Над нами лежали два поляка. Один из них кадровый военный, кавалерист, как позже мне сообщили по секрету, занимал высокий пост в армии Польши, был ярым и активным врагом фашистов. Был он совершенно здоров. В больнице он скрывался под вымышленной фамилией.

Во всей этой громадной комнате с сотнями больных я был первым русским из советской России. Очень многие впервые видели русского так близко. Поэтому большинству хотелось рассмотреть меня поближе и поговорить, чтоб узнать, что же из себя представляет советский народ, который им почти неизвестен и который сейчас на своей родине ведет кровопролитную борьбу не только за свою жизнь и свободу, но и за жизнь и свободу их всех, узников лагеря смерти.

В первый же день пан Олек передал меня под опеку генерал-майору и совершенно запретил вести утомительные разговоры. Генерал хорошо говорил по-русски и был по-стариковски общителен. Замечательный собеседник, оптимист, прекрасно разбиравшийся в международной обстановке, хорошо знавший людей, их сильные и слабые стороны, он как-то сразу расположил меня к себе. Слушая его, я обретал душевное спокойствие, так необходимое в моем положении. Он умел не только [113] увлекательно рассказывать занимательные случаи, он умел слушать внимательно, вдумчиво. Он лучше меня знал дореволюционный Дальний Восток. И когда я рассказывал ему о Комсомольске-на-Амуре, о Хабаровске, о жизни людей на приисках, затерянных в таежных чащобах, он сопоставлял с тем, что было четверть века назад, и искренне удивлялся переменам, происшедшим во время советской власти.

На следующий день организатору нашего отделения больницы (так именовали человека, в обязанность которого входило «организовывать», т.е. доставать все дефицитное) удалось выполнить поручение доктора Тюршмидта — достать какие-то ампулы против заражения крови. Мне сразу же начали их вводить.

Пан Олек несколько раз в день внимательно осматривал руку.

— Анджей, ты родился в рубашке, — шутил он, — никаких признаков заражения. И это после такого загрязнения раны! О, наш доктор волшебник!

— Он немец?

— Нет, он поляк и телом и душой. Имя и фамилия у него, правда, немецкие. Сам он из Тарнова. Мне рассказывал один коллега, как его любили там. Когда гестапо арестовало и посадило его сюда, весь город плакал.

В один из первых дней пребывания в больнице радужное настроение и радостный покой от сознания минувшей опасности были испорчены так, что события того дня оставили глубокий и болезненный след в моей памяти. Они показали, что больница — тот же страшный лагерь уничтожения. Изменились только методы. [114]

В этот злополучный день с самого утра началось необычное движение — нервозное, тревожное. Особенно волновались больные. Оказывается, подпольными путями пришло сообщение, сегодня в середине дня будет обход главного врача, эсэсовца. Подобные обходы совершаются два-три раза в месяц. Цель их та же — селекция, десятки смертных приговоров, приговоров без суда и следствия.

После очередного введения противогангренной сыворотки, Турецкий сделал перевязку. Бинтов оставили совсем мало. Он же сделал последний инструктаж — как вести себя во время обхода.

— Главное, будь спокоен. Смело смотри ему прямо в глаза. Внуши себе, что перед тобой не палач, а просто незнакомый человек. Руку не прячь. Наоборот, положи ее на видном месте. Маловероятно, но если он что-нибудь спросит — отвечай кратко — да, нет и все. Ну, желаю успеха.

По рассказам очевидцев, процедура обхода проста и трагична.

Врач-эсэсовец в сопровождении Тюршмидта, писаря комнаты, который несет карточки историй болезней, и писаря шрайбштубы эсэсовской канцелярии обходит все нары. Около каждого больного Тюршмидт докладывает: национальность лежащего, чем болен, сколько лежит в больнице, его состояние, предполагаемую дату окончания курса лечения. Почти никогда не расспрашивая, молча, из соображений, только ему известных, эсэсовец или проходит дальше, или небрежно кивнув головой в сторону больного, произносит единственное слово — нумер. Нумер — это смертный приговор. Карточка обреченного передается писарю. На груди его химическим карандашом ставится большими [115] цифрами его лагерный номер. После обхода всем отобранным выдается лагерный паек, но все знают, что жить им осталось считанные часы. Вечером их вызывают и уводят. Не способных двигаться — уносят.

Самое страшное при этом то, что селекция производится эсэсовцем по совершенно не поддающимся объяснению соображениям. Очевидно, решающую роль играет его настроение и то впечатление, которое производит на него больной. Только этим можно объяснить, что зачастую безнадежно больные остаются без внимания, а выздоравливающие слышат русское слово «Нумер»

Около 10 часов утра в больнице наступила гнетущая тишина. Писари и санитары комнат заняли свои места в различных местах зала. Рядовые врачи ожидают в операционной. Тюршмидт нервно прохаживается по центральному широкому проходу. Замечательный терапевт и хирург, известный далеко за пределами Польши, отдавший все годы благородной борьбе за сохранение жизни и здоровья людей, — он тяжело переживал это сознательное, хладнокровное, продуманное убийство больных. За сохранение жизни, за улучшение здоровья которых он и его товарищи отдали столько времени, сил, опыта, знаний, способностей.

— Идет! — крикнул в дверь специально выставленный дежурный.

Тюршмидт одернул чистую и аккуратно пригнанную по его фигуре полосатую куртку узника и встал у входа.

— Ахтунг! — Тюршмидт на немецком языке спокойно и четко докладывает немецкому офицеру в эсэсовской форме. [116]

Эсэсовец, почти не слушая Тюршмидта, придирчиво осматривает проход, стоявших навытяжку врачей, пол, нары и даже потолок.

Обход начался. Все замерли. В зале такая тишина, что явственно слышны разговоры и выкрики с улицы. По обыкновению четко и спокойно докладывает Тюршмидт, переходя вслед за эсэсманом от одних нар к другим. Болью в сердце отзывается глуховатое слово, громом взорвавшее тишину, — «Нумер». Первая жертва. Кто он? В течение 10–15 минут я насчитал 5 смертников.

На душе щемящая тяжесть приближающейся опасности. Удары сердца болью отдаются в висках и особенно в левой кисти, где порваны кровеносные сосуды. Время тянется мучительно долго. Стараюсь думать о чем-то другом, но мысли сразу же возвращаются к жуткой действительности.

Наконец подходит моя очередь.

— Русский из Биркенау. Случайно ранен в зоне. В больнице два дня. Состояние хорошее.

Эсэсман в упор смотрит на меня. Гладко выбритое продолговатое лицо. Из-под белоснежного халата на черных ромбах воротника зловеще серебрятся молнии и череп с костями. Фуражка с высокой тульей и небольшим лакированным козырьком скрывает лоб. Серые холодные глаза выражали ум, но не отражали полета мысли. Только на одно мгновение при слове «русский» в глазах мелькнуло что-то, но тут же исчезло. По его спокойствию, по отсутствию зрительной реакции было ясно, что эта страшная процедура была привычной и не вызывала угрызений совести. В другой обстановке, глядя на это умное лицо, никогда нельзя было бы сказать, что оно принадлежит хладнокровному убийце, беспощадному [117] и жестокому. Нужно было иметь силу воли, чтоб, не выдавая своих мыслей, смотреть в глаза палачу, от прихоти которого зависело жить ли еще или вечером сгореть в крематории.

Немая пытка длилась не более полминуты. Взгляд скользнул на соседа. Шаг в его сторону. Я облегченно вздохнул, поймав ободряющий, теплый взгляд Турецкого.

— Еврей. Перелом нижней челюсти...

— Нумер! — перебил Тюршмидта эсэсовец и шагнул к следующему.

— Поляк. Флегмона бедра. Состояние удовлетворительное. В больн...

— Нумер!

Обход длился около часа. Более 30 больным был вынесен смертный приговор.

Через некоторое время пребывания в больнице, когда состояние руки уже не вызывало опасений и, как говорили польские врачи, товарищи, «начала хорошо гноиться», я начал присматриваться к жизненному укладу больницы. Несмотря на опасности для жизни, больница по сравнению с наружным лагерем являлась райским уголком. Для меня эта контрастность была поразительна. Я даже не предполагал о возможности существования в этом сплошном аду подобного места, где можно было даже спокойно лежать.

Строгая дисциплина, в основе которой — сознательность. Особое положение больницы в лагере вызывало у больных осторожность в поведении, заботу о поддержании престижа врачей и санитаров, таких же узников, как и все, но имевших большие возможности в сохранении их жизни и здоровья. В обычные дни в больнице почти не сказывался [118] страшный режим лагеря смерти. Эсэсовцы заходили сравнительно редко. Больных, как и в обычной больнице, осматривали, делали перевязки, оперировали. Все делалось спокойно, без суеты, с большим профессиональным мастерством. В этом основная заслуга была Вильгельма Тюршмидта и его ближайшего помощника доктора Желтовского. Маленькая комната в углу, отгороженная от общего зала легкими остекленными перегородками, комната, где несколько дней назад решалась моя судьба, в разное время дня превращалась то в операционную, то в амбулаторию, то в перевязочную. Писаря условных комнат или, как их еще называли, шрайберы, в большинстве врачи с высшим медицинским образованием, вели точный учет и знали, что и когда необходимо делать больным его комнаты.

Так как наш этаж блока № 21 считался хирургическим, основная масса больных лежала с флегмоной, меньше с различными переломами, ранениями и еще меньше с заболеваниями желудка, печени, почек. Флегмона — это гнойное воспаление подкожной или межмышечной клетчатки, очень болезненный глубинный нарыв. Флегмона — бич узников лагеря, болезнь унесла тысячи жизней, болезнь — спутник концентрационных лагерей смерти.

Всем известный синяк в нормальном организме не вызывает не только никаких последствий, но на него вообще не обращают внимания, и он в течение небольшого промежутка времени исчезает бесследно. В условиях лагеря при полуголодном существовании, при малокалорийной, бедной витаминами пище, и как следствии этого — дистрофии, синяк превращается в застой крови, нарыв. Удар любой силы у большинства узников вызывал флегмону. [119]

Особенно в тяжелой гнойной форме проходил воспалительный процесс в больших мышцах — бедрах, ягодицах. Там нарыв начинался от кости, отслаивая мышцы от костной ткани. Конечно, болезненно флегмона протекала и в других частях тела. Так, при мне у одного молодого поляка тоже от удара началась флегмона полового члена. Все усилия врачей остановить процесс не давали результата.

С пулевыми ранениями, кроме меня, лежали два или три узника. В Освенциме существовал вызывавший немало удивлений порядок. Я очевидец нескольких случаев, когда в больницу доставляли заключенных в бессознательном состоянии от смертельных ранений в область сердца, легких, живота. Многие из них, доведенные до отчаяния, сознательно подходили к запретной зоне ограждения, и постовые с вышек, не торопясь, стреляли в них. После выстрела узника с малейшими признаками жизни обязательно доставляли в больницу, где врачи делали зачастую сложнейшую операцию, спасая жизнь несчастного. Очень часто это удавалось им, но еще чаще, после того как опасность отступала, тяжело раненных по воле эсэсовца, врача-палача, умерщвляли ядом.

Да, больница могла бы быть спокойнейшим и безопасным уголком лагеря, если б не регулярные и непредвиденные посещения ее эсэсовскими врачами.

В период моего пребывания на излечении, кроме главного эсэсовского врача, производившего раз в 7–10 дней селекцию, пунктуально, в точные определенные дни, каждую неделю появлялся врач-окулист, тоже эсэсовец, который решил переквалифицироваться [120] из глазника на хирурга. Ходил слух, что решающую роль в выборе специальности сыграло искусство Тюршмидта, и он против своей воли, желаний и убеждений оказался пособником этого палача и зачастую, после того как эсэсовец уходил, клал его жертву обратно на операционный стол, чтобы если не спасти, то хотя бы облегчить страдания несчастного. Окулист приходил с чисто немецкой точностью в одни и те же часы и дни недели, приходил в освобожденную к его приходу операционную и по карточкам выбирал больного для своей практики. Под общим или местным наркозом он резал что хотел и как хотел. В зависимости от сложности операции на стол к нему попадали два-три узника. Многие из них вместо скорого выздоровления или умирали, или превращались в калек, которые при очередной селекции уносились из зала с номером на груди.

Эти два палача с высшим медицинским образованием своим появлением вносили тревогу и ужас. Остальные дни по сравнению с днями их прихода, или с положением в общем лагере, были спокойными и не по-лагерному безмятежными.

Скоро я убедился, что в Освенциме действует какая-то подпольная организация и больница использовалась как убежище для многих политических, государственных и военных деятелей Польши. В ней скрывались под видом больных совершенно здоровые, и многие выздоровевшие продолжительное время не выписывались. Как это делалось, я старался не замечать, но искренне разделял радость Турецкого, с которым особенно подружился, и других товарищей, когда им удавались операции подобного рода. [121]

Несколько раз мы вместе с Турецким, по его предложению, глубокой ночью ходили в соседний зал, где в темноте, в укромных уголках неизвестные мне заключенные расспрашивали меня о Советском Союзе. Кто они, не сказал даже Турецкий. После его просьбы никому не рассказывать об этих встречах, я и не расспрашивал его. Уже много позже в одном из них я узнал Юзефа Циранкевича.

При этих свиданиях и из повседневного общения с окружающими меня больными — поляками, чехами, французами, евреями, немцами — я убедился в горестном факте — о русских, о Советской России, о жизни и быте ее народов никто не имел представления. Злобная многолетняя клевета буржуазной печати и радио оставили такой след, что многие их «познания» о СССР звучали анекдотом, полной бессмыслицей. Поэтому неудивительно, что героическое сопротивление советского народа фашистским армиям, победным маршем покорившим Западную Европу, вызвало недоумение многих. Большинство их не могли понять, как это русские, в их представлении несчастные и обездоленные люди, только и мечтавшие о свободе и помощи западной цивилизации, вдруг с поразительным мужеством и упорством стали защищать свою Родину. Оборона Севастополя, слухи о которой проникли в больницу, поражала своей самоотверженностью. Это было выше понимания большинства узников, которые пережили период фашистского нашествия, в той или иной степени участвовали в сопротивлении и знали, что такое мужество и храбрость. Но борьба за Севастополь граничила с безумным риском. Так обороняться могли только люди, для которых Родина была [122] дороже жизни, была матерью, семьей, домом; была их воздухом, плотью, кровью.

Очень многие из тех, с кем мне приходилось разговаривать откровенно, по душам, страстно желали поражения фашистской Германии, но мало верили в силу России, в ее возможности выдержать натиск гитлеровских орд и оказать им достойное сопротивление. Слухи, да и действительность, рождали и подтверждали это мнение. Моя твердая, интуитивная убежденность в непобедимости советского народа, вера в его мощь, в его способность, несмотря на неудачи, защищать свое Отечество до победного конца магически действовали на окружающих. Это, конечно, не результат моих способностей убеждать или моего красноречия. Далеко нет. Это психологический результат обстановки. Узникам лагеря смерти, да еще больным, как воздух нужна была вера в освобождение; они хотели жить, вернуться к семье, они горели желанием принять участие в борьбе с коричневой чумой, желали работать, желали вновь обрести человеческий облик. Не все хорошо понимали, что для освобождения из этого ада нужно остановить фашистскую машину человекоистребления, необходимо поражение гитлеровских армий на Востоке или на Западе. Но Запад молчал. Восток же отчаянно боролся. И вот я волею сложившихся обстоятельств стал в больнице представителем сражающегося Востока. Среди больных, обездоленных людей почти из всех порабощенных стран Европы я представлял другой социальный мир, представлял единственную страну, на которую с надеждой и мольбой были обращены взоры этих узников, приговоренных судьбой к смерти. Только поэтому моя уверенность в победе советского народа [123] и имела такое магическое действие. Она вселила надежду, воскресила веру, укрепила мужество, придавала им силы побеждать свои болезни. Понимая это, я старался по мере своих сил и возможностей поддерживать их духовные силы.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.50.25 | Сообщение # 11
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Но я был не одинок в своих убеждениях. Одним из наиболее фанатичных приверженцев, убежденно веривших в победу именно советского народа, был чех, бывший преподаватель русского языка и литературы в одной из гимназий Братиславы, звали которого, кажется, Гавранек. Он хорошо, гораздо лучше меня знал прошлое России и был влюблен в нее.

— Сама история России подтверждает мою уверенность, — говорил он.

Слова великого полководца «Кто с мечом в Россию придет, от меча и погибнет» — этот афоризм обобщил уроки истории. Участь шведов, польских шляхтичей, гренадеров Наполеона разделят и эти кровавые братья псов-рыцарей.

Однажды он вступил в спор с одним из больных, доказывая что-то на немецком языке горячо, возбужденно. Я не мог уловить даже смысла спора, хотя по взглядам, жестам понимал, что он касается и меня.

Неожиданно Гавранек обратился ко мне.

— Скажите, таких, как вы, в России много?

— Нет, — ответил я, — но лучше — очень много.

Когда Гавранек перевел, нескрываемое недоумение отразилось на лицах окружающих; лицо же Гавранека выражало восхищение и торжество. По его глазам я понял, что он правильно догадался о скрытом смысле моего ответа и, щадя мое самолюбие, не расспрашивал меня больше.

Позже я убедился, что был прав. [124]

Все значительные события, как в лагере, так и за его пределами, в какой-то мере отражались и на больнице. Так, убийство в Чехословакии гитлеровского ставленника гауляйтера Гейдриха (чешскими патриотами покушение совершено 27 мая 1942 года) отдалось и в лагере, и в больнице волной жестокого террора. Почти все чехи и словаки, несмотря на свое состояние, были уведены и унесены своими же товарищами из больницы. Куда, точно никто не знал, но что участь их решена, не было сомнения. Каким-то чудом осталось несколько человек, и в их числе мой сосед, прекрасный товарищ, большой и доброй души человек — Каземир Шталь, молодой и жизнерадостный, с очень красивым выразительным лицом, на котором особенно выделялись большие карие внимательные и умные глаза. В них действительно, как в зеркале, отражалось состояние его души. Шталь не умел лгать, хитрить. Всегда вежливый и предупредительный, он умел слушать, когда говорили другие, но мог также увлекательно рассказывать сам. Прикованный к постели флегмоной бедра, он мужественно переносил болезнь и был примером для окружающих. Как его миновала участь большинства чехов, удивительно, но мы были искренне рады этому.

Однажды мы были взволнованы необычным событием в лагере.

Вечером из числа ходячих больных по распоряжению главной канцелярии были досрочно выписаны из больницы два поляка. Сразу же их увели. Этому почти никто не придал значения. Рано утром следующего дня в окна мы увидели большую, в несколько десятков человек, группу узников, переодетых в гражданскую одежду и черные сутаны. Среди [125] них были и вчера выписанные поляки. Вся группа была радостно возбуждена. Из отдельных доносившихся реплик, многозначительных жестов было понятно, что их отправляют из лагеря. Да, радоваться было чему. Может быть, освобождение? Может быть...

Это «может быть», взбудоражило больных, рождало самые невероятные и фантастические мысли.
* * *

Отобранных увели. В тот же день «шептофон», как называли узники лагерные слухи, принес объяснение. Оказывается, все уведенные из лагеря — священники. Как будто до папы римского дошли слухи об Освенциме и в ответ на его просьбу Гитлер специальным распоряжением перевел всех заключенных ксендзов из Освенцима в Дахау.

Самое трагическое событие произошло в мае. Днем во время операции Тюршмидту принесли листок зеленого цвета — вызов в политический отдел гестапо. Подобный вызов ничего хорошего не предвещал. Тюршмидт знал это.

О вызове мгновенно узнали все, напряженно притихли, и каждый, стараясь это делать незаметно от других, наблюдал за операционной, за комнатой врачей, за каждым его шагом и движением. Тюршмидт был, как всегда, спокоен и продолжал работать, как будто ничего не произошло. В середине дня он делал обычный обход больных, но уже не один, а со своим помощником, тоже хирургом — Желтовским. Перед тем как уйти из больницы, Тюршмидт мужественно и трогательно попрощался с коллегами. Видно, сердце предсказывало, что ему уже не вернуться обратно, не встретиться с друзьями и знакомыми. Врачи провожали его до выхода, [126] больные провожали взглядами. С пожеланием скорого возвращения Тюршмидт вышел из зала и ушел навсегда. Ушел человек, которого все искренне любили и уважали, к которому привыкли, который в больнице каждому сделал что-то хорошее, полезное; ушел человек, ставший частью этого зала, и все сразу почувствовали, что с его уходом осиротела больница, осиротели и мы, больные. Но в душе тлела искорка надежды на благополучный исход. Никто не хотел верить, что Тюршмидт ушел безвозвратно.

Прошла ночь. Наступило утро. Дежурные подметали, вытирали пыль, протирали стекла окон. Шрай-беры с санитарами обходили и опрашивали больных. Сдержанный гул от разговоров десятков людей наполнял зал. Вдруг один из больных, протиравших окно, испуганно крикнул во весь голос:

— Тюршмидта ведут!

Поднялся переполох. Многие в нарушение принятого распорядка бросились к окнам. Врачам и писарям с большим трудом удалось восстановить относительный порядок и почти силой отогнать людей от окон. И это несмотря на то, что все хорошо знали — нахождение у окон без дела строго запрещалось.

Я оказался в числе тех немногих, которым разрешили стоять у окна. Мы смотрели вниз со второго этажа так, чтобы конвой не мог видеть нас. Вели около 20 человек. Позади шел наш Тюршмидт. Боже мой! Шел сутулый старик, еле переставлявший ноги, в помятой, запачканной чем-то темным одежде. Повернув голову, он смотрел в нашу сторону. «Я знаю, что вы видите меня, знаю, уверен», — говорили приветливые покачивания его обнаженной [127] седой головы. Жалкий вид всегда бодрого, стройного и собранного Тюршмидта вызвал подавленный стон.

— Видно, били — гады!

— Конечно, просто допросом довести его до такого состояния невозможно.

— За что! Такого человека...

— Вот за то, что он человек, и издевались.

— Молчать! Марш по местам!

Я оглянулся — большинство больных, особенно поляков, плакали по-мужски молча, одни открыто, другие — уткнув головы в подушки. Плакали врачи, санитары. Это было тяжелое зрелище — искреннего горя, негодования и бессильной злобы.

Через несколько минут Тюршмидт и шедшие с ним узники скрылись в дверях торцовой стороны блока № 11, блока смерти, где разыгрывались комедии суда, где узников истязали, пытали и расстреливали в одиночку и целыми группами.

Двухэтажные дома, блоки главного лагеря Освенцима располагались рядами с востока на запад. В первом, южном, ряду, стояло 11 блоков. Во втором ряду, севернее первого, против дома № 10, был блок № 21, в котором находилась больница. Зал, как я указывал выше, в котором лежал я, занимал южную половину второго этажа. В блоках первого ряда по № 10 включительно находился женский и детский лагерь. Он был отгорожен от мужского сплошной железобетонной стеной высотой около двух метров. Окна блока № 10 со стороны больницы и блока № 11 были закрыты глухими щитами. Окна второго этажа блока № 21, расположенные со стороны блока № 10, были закрашены, за исключением одного окна операционной комнаты, [128] которая находилась в юго-западном углу зала. Все это было сделано для того, чтобы невозможно было видеть из окна со второго этажа блока № 21, что делалось в экспериментальном блоке № 10, а оттуда — что творилось в блоке №11. Южные торцевые стороны блоков № 10 и 11 были соединены глухой кирпичной стеной высотой около 8 метров, северные стороны соединялись также кирпичной стеной с двойными большими воротами — внутренними глухими, наружными из ажурной металлической решетки. Эти стены образовывали изолированный двор между блоками 10 и 11. У внутренней стороны южной стены находилась страшная черная стенка с песчаной площадкой перед ней. У этой стены производились расстрелы узников. Большая часть двора, боковой выход из блока № 11 во двор хорошо просматривались из единственного открытого окна операционной комнаты. Видно было, как выводят узников на расстрел, как расстреливают, как складывают трупы в гробоподобные ящики для перевозки в крематорий.

О блоке № 11 ходили жуткие слухи. В его подвалах и камерах не только убивали, там производились допросы с применением всевозможных пыток. Там же находились комнаты, где разыгрывался фарс немецкого правосудия, там же содержались немногие счастливцы, которые освобождались из Освенцима, в ожидании оформления документов. Какая казуистская предусмотрительность! Даже подходя к блоку №11, многие несчастные надеялись на спасение.

Сразу же, как только Тюршмидта ввели в блок, в операционной было организовано беспрерывное наблюдение за мрачной тюрьмой в тюрьме. Этот [129] день был одним из самых тяжелых дней пребывания не только в больнице, но и в лагере. Очень тяжело переносить утрату человека, который сделал так много и для меня, и для всех больных узников. Всех мучила мысль, что еще могли делать там с нашим доктором.

Вечером Тюршмидта расстреляли у стены.

Так трагически оборвалась жизнь замечательного человека, искусного хирурга, в тяжелейших условиях лагеря избавлявшего сотни заключенных от физических страданий и мучительной смерти. Своим словом, советом, ободряющей улыбкой поддерживающего мужество и веру больных в будущее. Светлая память о нем будет жить в сердцах всех, кто знал его, Вильгельма Тюршмидта, поляка, узника № 11461.

В завершение событий того трагического дня слег Турецкий. Заболел дорогой для меня человек, которому я был обязан своим выздоровлением; жизнерадостный, энергичный, скромный, внимательный, всегда готовый прийти на помощь. Пан Олек, любовно называли его больные. Он являлся по первому зову, чтобы подбодрить одних, вызвать санитаров другим, оказать помощь третьим, выяснить состояние для принятия мер у четвертых и т.д. Удивительную выдержку имел этот обаятельный человек. Он никогда ни с кем не спорил. При групповых разговорах держался в тени, внимательно слушал и очень редко вставлял свое слово.

Болезнь Турецкого была неопасной. Сказалось постоянное напряжение. Нервы не выдержали расстрела Тюршмидта, с которым Турецкий работал с начала заключения в лагерь. Ему нужен был полный покой. К моей радости, пан Желтовский поручил [130] мне роль сиделки и стража спокойствия моего друга. Роли поменялись. Гордый от сознания, что могу хоть чем-то отблагодарить, я не отходил от него, даже когда он спал. Его болезнь сблизила нас еще больше. Мы часами лежали вдвоем на его нарах, шептались, и только соблюдение распорядка и сон разлучали нас.

А сколько я узнал нового за дни его болезни!

Я не ошибся в своих предположениях. В лагере действовали подпольные организации, и, пожалуй, самой крепкой из них была организация, куда входили больницы блоков 20, 21 и 28. Их особое положение в лагере, специфическая особенность работы, наиболее постоянный состав обслуживающего персонала создавали благоприятные условия подпольной деятельности. В первые месяцы существования лагеря, конечно, ни о какой организации, даже самой немногочисленной не могло быть и речи. Все узники были подавлены чудовищной по своей жестокости действительностью, безвыходностью положения, полной обреченностью. По мере роста лагеря и увеличения числа узников появилась необходимость в более или менее постоянных командах по обслуживанию кухни, бани, прачечной, больницы и т.д. В больнице появилась одна из первых организаций Сопротивления, которая имела наиболее практическую возможность оказывать помощь больным узникам, но и имела возможность спасать многих из них от неминуемой смерти. Через приходящих и уходящих больных эта организация, состоявшая преимущественно из узников польской национальности, могла осуществлять связь со всеми блоками, со всеми командами. Она была по сравнению с остальной массой заключенных более осведомленной [131] обо всем, что происходило в основном лагере, его филиалах и за пределами лагеря. И не только через действительно мнимых больных. Связь осуществлялась и через врачей, которые под конвоем приезжали из филиалов за медикаментами. В больнице под видом больных нередко скрывались совершенно здоровые узники из видных политических и военных деятелей, которым нужно было на некоторое время исчезнуть, физически слабые для поддержания здоровья, а также некоторые узники, которым грозила расправа.

В этой организации Турецкий выполнял большую работу. За дни болезни я был свидетелем его встреч со многими узниками, приходившими «проведать» заболевшего коллегу, узнать о его здоровье. Они, после рекомендации Турецкого, при мне вели разговоры, а мое присутствие придавало этим встречам невинный характер. Не зная ни польского, ни немецкого языков, я даже не старался вникнуть в суть разговоров, но по отдельным понятным для меня словам, фразам, по выражению лиц я понимал серьезность их бесед и принимаемых решений. Удачные операции вызывали искреннюю радость, и наоборот, провалы задуманных мероприятий придавали грустный оттенок этим встречам, и только неистощимый оптимизм Турецкого и его обычная выдержка не позволяли впадать в уныние.

Именно в эти дни болезни пана Олека, во время посещения его многочисленными товарищами, я впервые узнал, что в Бернеке, Бжезинке, или, как его именовали эсэсовцы, — Аушвице, фашисты начали осуществлять массовое истребление не только узников, но и целых транспортов людей. Акцент [132] уничтожения перемещался в Бжезинку. Там оборудовали «баню» с трубопроводами, душевыми сетками и приспособили ее под газовую камеру. Людей заводили как будто бы мыться, закрывали двери и давали газ.

С 1941 года в Освенциме изыскивались средства для массового уничтожения людей. Однажды, в отсутствие коменданта лагеря Рудольфа Гесса, его заместитель Фрич испытал в подвалах блока № 11 на советских военнопленных действие газа — цианистый водород — циклон Б, который имелся в лагере и использовался для борьбы с крысами. Результаты превзошли надежды садиста. Дальнейшие опыты не только в подвале блока № 11, но и в мертвецкой крематория подтвердили надежность циклона Б для массового уничтожения.

В своей автобиографической исповеди, написанной перед казнью в тюрьме, Рудольф Гесс писал: «Применение циклона Б повлияло на меня успокоительно, ведь вскоре необходимо было начать массовое истребление евреев, а до сих пор ни я, ни Эйхман не представляли себе, каким образом будет производиться эта акция. Теперь же мы нашли как газ, так и метод его действия».

В Бжезинке день и ночь горели костры, сжигавшие трупы после газирования людей в «бане».

Костры и газовые камеры обслуживали специально созданные из узников «зондер команды», которые содержались вне лагеря. Из кого они состояли, никто точно не знал.

Турецкого очень беспокоило, что налаженная связь с Биркенау прерывалась. Там организовали самостоятельную больницу, и сообщения оттуда доходили все реже. В Бжезинку из Освенцима-1 отправляли [133] очень многих, но обратно почти никто не возвращался.

Здесь, в больнице, при помощи Турецкого и его товарищей удалось точно установить, что до первого эшелона советских военнопленных, привезенного 7 октября 1941 года, в котором находился и я, в Освенцим была доставлена большая группа советских военнопленных. Было их около 600 человек. 3 сентября 1941 года на них произвели первый опыт умерщвления циклоном Б в подвалах блока №11. Первоначальная доза газа оказалась недостаточной. При проверке 4 сентября многие были еще живы. Эсэсовцы дали добавочную порцию. И только 5 сентября началась уборка трупов. Но трупы отравленных газом в крематории не сжигались. Их куда-то увезли.

Очевидно, остатки их обмундирования мы видели в сарае на станции 7 октября.

Непоседливая натура вновь замелькала по залу, к тихой радости прикованных к постелям обездоленных узников. В моих глазах Турецкий изменился. Он стал мне еще дороже. Чувство благодарности переросло в глубокое уважение к его человеческим достоинствам.

Рана на руке уменьшалась. Выполняя советы врачей, я много времени, даже ночами, разрабатывал пальцы. Несмотря на перебитые сухожилия, они должны были не только двигаться, но и держать. «Должны, если ты хочешь жить», — так сказал до своей смерти Тюршмидт.

Мои мысли все чаще и чаще вращались вокруг моих товарищей в Бжезинке. Шел третий месяц, как меня оторвали от них. По противоречивым слухам, их осталось там очень мало. [134]

Как-то вечером к нарам, на которых лежал я с Каземиром, подошел худой, с жалким выражением на лице, ссутулившийся заключенный. Я его никогда до этого не встречал. Он смотрел на меня широко открытыми глазами с любопытством и затаенным страхом.

— Вы русский? — спросил он меня.

— Да.

— И давно оттуда?

— Оттуда, как началась война.

— А родились где?

— В Ростовской области на Дону.

— А я с Кубани... — Глаза его часто-часто заморгали, задрожал подбородок, и он судорожно заплакал, положив голову на нары.

Я с удивлением смотрел на вздрагивающие острые плечи, тонкую шею, худые руки с вздувшимися венами.

— Он что, русский? — спросил меня Шталь.

— Да, но почему плачет, не пойму.

— Потому что за 13 лет я впервые встретил настоящего земляка...

— Вы родились в России?

— Да, на Кубани в 1910 году.

— И уехали оттуда с родными?

— Нет. В 1929 году убежал за границу счастья искать. — Он криво усмехнулся, вздохнул и задумчиво покачал головой. — И нашел! Был в Турции, Греции, Канаде, Южной Америке. Везде одно и то же. Даже за человека перестал себя считать. Хуже собаки стал. Чего только я не перенес, чего не натерпелся за эти годы. Жизнь невыносима стала. И вот пришло твердое решение — возвратиться на Родину. Даже веселей на душе стало — цель появилась. Кем [135] только я не работал, чтоб скопить на проезд. Добрался до Франции. Опять стал собирать на билет. И вдруг вместо родного края — в лагерь. Вы не можете себе представить, как я истосковался по Родине, по родной земле. Я готов понести любое наказание, лишь бы только разрешили мне жить среди своих и умереть среди своих на родной земле.

Чем больше он говорил, тем больше вырисовывалась душа искалеченного судьбой человека. 13 лет скитаний и унижений убили волю, интерес к жизни, веру в свои силы и способности. Не раз доведенный до полного отчаяния, он готов был на самоубийство, но и на это не хватало силы воли. Наконец он, после долгих колебаний и раздумий, принял самое разумное решение — вернуться на Родину. Он несколько раз повторял, что готов нести любое наказание, лишь бы быть среди своих на родной земле.

— Скажите, меня могут и расстрелять?

— За что?!

— Я же сын кулака, сбежал за границу.

— Мне кажется, вас за это даже не накажут. Вы уже достаточно наказаны за свой поступок.

— Я не боюсь наказания, я даже попрошу, чтоб меня наказали, тогда и совесть чиста будет. Я никогда не прощу себе, что раньше не возвратился. Верил всякой болтовне и боялся. А ведь там у меня отец, мать, сестры. Может, живы.

— Я в 1933 году работал на Урале и несколько раз проезжал селения спецпереселенцев с Дона и Кубани. Был у них в домах, разговаривал.

— А кто такие спецпереселенцы?

— Это как твой отец и подобные ему. Многие из [136] них, смеясь, рассказывали, что когда их вывозили из станиц, они даже дрова с собой брали.

— Как же они жили?

— Хорошо. А у кого в семье много мужчин, даже очень хорошо. Работали на лесозаготовках и лесосплаве. Имели хозяйства, огороды. Некоторые из них уверяли, что живут даже лучше, чем жили раньше. А ведь это был очень тяжелый год...

В этот момент кто-то из прохода громко крикнул на ломаном русском языке:

— Погожев Андрей, нумер 1418, есть?

Я вздрогнул, как от удара плети, так неожидан был этот окрик.

Заметив мое волнение, земляк, как-то болезненно сжался, глаза его забегали, как у загнанного зверя. Испуганным шепотом он спросил:

— Это ты! Зачем?!

Прошла минутная растерянность. Я слез с нар и вышел в проход.

— Ты имеешь нумер 1418?

— Да.

Как из-под земли появился Турецкий. Совершенно спокойно он подошел к нам. Но я заметил тень тревоги, мелькнувшей у него в глазах.

— Я писарь комнаты. Прошу пана, если это не секрет, зачем потребовался больной?

Здоровый, краснощекий верзила в чистой и отглаженной форме узника, добродушно улыбаясь, охотно ответил на польском языке:

— Мы потеряли этого пана. Биркенау дал его карточку в мертвые, крематорий не дает подтверждения. Сегодня я делал сверку и решил выяснить, почему мертвый не сожжен. А он — смотри какой добрый хлопец! [137]

— Пан не шутит? — улыбаясь, в тон ему спросил Турецкий.

— Нет, пан.

— А ну покажи нумер. Правильно, 1418. Все хорошо. Из крематория твою карточку переложу в больницу. Так бывает редко, гораздо чаще наоборот. До свидания, паны.

— Жить будешь! — выбежав навстречу, радостно захлебываясь и восторженно смотря на меня, затараторил мой земляк.

— Точно. Это самая верная примета. Раз был среди мертвых — быть тебе живым.

Я не суеверен, но в этом положении в радостную примету разве можно было не поверить. Приятная волна захлестнула разум, сердце, тело. Неужели это правда, неужели это сбудется?

Мы еще долго-долго с ним говорили. Вспоминали школьные годы, детство. Мы вспоминали незабываемый для обоих 1929 год, трагический для него и радостный для меня. В этот год почти одновременно мы покинули родные станицы. Он с Кубани метнулся за счастьем за границу, я с Дона выехал учиться.

Вот уж действительно две жизни, две судьбы.

Поздно вечером он ушел, повеселевший, радостный. А я еще долго лежал и думал о нем, о себе, о своих товарищах. Думал о родных, о Родине. В который уж раз жизнь убеждала в правильности сравнения Родины с дорогим словом — «Мать». Пока живешь под заботливой охраной матери, не ценишь ее по достоинству. Иногда даже кажется, что она своими поступками и действиями мешает тебе. Но как только мать уходит от тебя, сразу оцениваешь тяжесть утраты, оцениваешь все то, что раньше даже [138] не замечал. Так и Родина. Живем мы и вспоминаем о Родине от случая к случаю; живем и не замечаем, что она охраняет нашу жизнь, наш покой; что она заботится о нас, как любящая мать о своих детях, независимо от их возраста. Но стоит оказаться за пределами Родины, и сразу сказывается отсутствие ее могущественного влияния. Я вполне понимал и разделял тяжесть скитаний моего земляка. Неопытным юнцом оказавшись на чужбине, он, доведенный до отчаяния, превратился в бродячее, бездомное животное, которого одни боялись, другие относились безразлично и потому просто не замечали душевной трагедии, третьи ненавидели и выражали это подло и открыто. В этих джунглях почувствуешь себя беспомощным. Мне близко и понятно его состояние, ведь и мое положение немногим отличалось от его прошлого и настоящего. Мы оба, только по-разному, потеряли Родину и расплачивались за это своим здоровьем, своей жизнью. Родина для нас превратилась в мечту желанную, родную, но до боли далекую и недосягаемую.

Мне понятно и его волнение при встрече.

Земляк! Товарищ! Глубокий смысл этого слова может понять только тот, кому волей судьбы пришлось испытать страдания на чужбине, вдали от Родины, среди людей, находящихся на последней ступени человеческого падения.

Товарищ — это дружеская помощь, это поддержка в трудную минуту, это добрый совет и полезное порицание при ошибках, это понимание душевного состояния, это общие мысли и общие мечты, без которых невозможно переносить удары судьбы, смерть и страдания друзей; невозможно побеждать самого себя в минуты душевного спада. [139]

В мае совершенно случайно я сделал для себя поразительное, чудовищное по замыслу открытие.

В один из дней в больницу привели двух узников, имевших крайне уродливые лица. У одного было громадное левое ухо, мочка раковины которого касалась плеча. Левая половина лица под тяжестью провисшего уха была оттянута вниз, обнажив глазное яблоко. У второго была изуродована форма черепа — низкий лоб и маленькая нижняя челюсть, отчего лицо казалось сплюснутым. Серьезный, задумчивый взгляд обоих не соответствовал их внешности. При входе они грустной улыбкой и кивком головы дружески приветствовали больного на нарах у прохода, который несколько дней назад поступил в больницу. Сердечность молчаливого обмена приветствиями говорила, что они хорошо знают друг друга.

После оказания какой-то помощи или консультации страшные узники вместе с сопровождающими ушли.

Вечером в тот же день, подметая комнату, я оказался рядом и разговорился с больным, которого так тепло приветствовали приходившие уроды. Он оказался скульптором, югославом по национальности. Из разговора я узнал, что в лагере есть художественная мастерская, где работают узники, талантливые мастера самых различных национальностей. В прибывающих транспортах отбираются все, имеющие физические недостатки, и особенно с дефектами лица и черепа. Им создают лучшие условия по сравнению с рядовыми заключенными. В мастерской делают их скульптурные изображения, фотографируют. Когда копии и подтверждающие [140] фотодокументы готовы, узников или ликвидируют, или переводят в рабочие команды, а их скульптуры отправляют в этнографический музей рейха для пополнения экспонатов, подтверждающих «научную» теорию фашистских ученых о неполноценности славянских и других рас по сравнению с арийской.

В начале июня выписали генерал-майора. Мы расстались с ним как отец с сыном. Хороший и мужественный человек. Много вечеров мы скоротали вместе. Так как его отправляли в Биркенау, договорились встретиться там. Простились просто, надеясь на встречу.

Дня через три мне передали печальное известие. В Биркенау старика убил насмерть эсэсовец, сопровождающий узников, убил за то, что прихрамывающий генерал не мог идти со скоростью, которую требовал конвой.

Конец июня. Раны зарубцевались настолько, что их уже не бинтуют. Полоски лейкопластыря закрывают ранки. От ежедневных тренировок, рекомендованных Тюршмидтом, все пальцы послушно двигаются.

Последний день в больнице. Выписаны несколько человек. У всех направление в Биркенау. Прощание было трогательным. Я обошел всех больных зала, пожелал им благополучного выздоровления, скорого освобождения и встречи с семьями. С врачами распрощался отдельно. С Александром Турецким обнялись и расцеловались как родные братья. Я искренне полюбил этого скромного и хорошего человека, которому так многим был обязан. Не скрывая слез, мы расстались навсегда. [141


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.52.13 | Сообщение # 12
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Снова в Бжезинке

Огромная территория Биркенау как паутиной опутана колючей проволокой. Центральная дорога разделяет лагерь на две части. Правая в несколько раз больше левой, застраивается. Земля изрыта дренажными канавами, траншеями под фундаменты. Ровными рядами правильные прямоугольники десятков фундаментов выделяются среди нагромождений грунта, бутового камня и штабелей щитов. Много бараков деревянных, сборно-щитовых с узкими окнами под самой крышей и большими воротами с обеих торцевых сторон. На каждом из них ярким пятном выделяется прикрепленный к одному из боковых щитов эмалированный квадратик, на котором на белом фоне большими черными буквами на немецком языке написано: «Pferde. Barack» — барак для лошадей.

Левая сторона лагеря от дороги разделена колючей проволокой тоже на две части. В первой от въезда — женский лагерь, во второй — мужской. И в той, и в другой, помимо возведенных первоначально кирпичных, приплюснутых к земле бараков, построены те же, что и во второй застраиваемой части, серые громадины конюшен.

Единственная дорога, пересекая лагерь с востока на запад, за его пределами сразу же упирается в небольшой лесок. Там газовые камеры, крематорий, костры.

Так выглядел лагерь Бжезинка, Освенцим-II, когда меня в первых числах июля вместе с большой группой узников пригнали из центрального Освенцима.

Первое, что бросилось в глаза, это тысячи копошащихся, как муравьи, людей в полосатой форме — худых, [142] изможденных, еле переставляющих ноги. Грубые окрики...

Голова закружилась от воспоминаний. За три месяца, проведенных в больнице, душевные раны недавнего прошлого зарубцевались и вот сейчас вскрылись вновь. Ничего не изменилось. Все та же ужасающая жестокость.

Советских военнопленных из кирпичного барака перевели в конюшню. Из более чем 600 человек в марте осталось в живых около 150. Вместе с русскими в бараке находились французы.

Многих товарищей мне уже не суждено было увидеть. Но, к моей радости, были живы Виктор Кузнецов, Павел Стенькин. Павлик еле передвигался. Раны на его ногах кровоточили.

В первые же дни пребывания в Бжезинке, когда я еще не совсем освоился с обстановкой, произошло событие, оставившее глубокий и болезненный след в жизни всех узников лагеря. Впервые, по опыту центрального лагеря, была произведена публичная казнь узников за попытку побега.

Ярко светило знойное июльское солнце. Накален неподвижный воздух. Удушливая томящая тишина. Даже птицы — жизнерадостные, звонкоголосые жаворонки и пронырливые вороватые воробьи, — постоянно оглашавшие воздух трелями и чириканьем, замолкли, спрятавшись в прохладе болотных трав и в увядшей, безжизненно свисающей листве деревьев. В огромном, насколько охватывал взгляд, строящемся лагере, опутанном вокруг, вдоль и поперек, как паутиной, колючей проволокой, также необычное спокойствие.

Обеденный перерыв. Эсэсманов нет. Капо где-то в бараках. [143]

В тени и под открытым безоблачным небом, одиноко и группами, безмолвно сидят и лежат в хаотическом беспорядке тысячи людей в полосатой одежде. Казалось, какая-то неведомая рука пригоршнями, как зерно из лукошка, разбросала их, и они лежали, сидели, как кто упал. Никто не разговаривал. Никто не шевелился. Измученные издевательствами, побоями, голодом и жарой люди, или, вернее, жалкие тени бывших когда-то людей, отдыхали, боясь упустить секунды короткого обеденного перерыва.

Тишину нарушали барабанящие удары гонга. Перерыв окончен.

Подобно гигантскому муравейнику зашевелился лагерь. Заключенные, одеждой напоминавшие зебр, поднимались с земли, выходили из-под укрытий, шли оправляться, группировались в команды, создавая беспорядочную сутолоку. Все чаще и чаще раздавались властные окрики появившихся капо и фор-арбайтеров.

Втянув голову в плечи, сгибаясь под тяжестью кирки или лопаты, с трудом переставляя непослушные ноги, расходились узники к месту работы. С разных сторон слышались брань и характерные звуки — хак, хак — нерасторопных подгоняли палками. Ругань и окрики усилились, когда стали появляться эсэсманы, самодовольные, важно шагавшие палачи. Подтянутые, с начищенными до блеска сапогами, они с видом полновластных хозяев зорко осматривали все, что попадало в поле их зрения.

Зной усиливался.

Многие заключенные, совсем обессилев, падали, теряли сознание. Их, как кули, стаскивали в кучу. [144]

Раскинув руки, ноги, глотая воздух, лежали они, уже вычеркнутые из жизни.

Презрительно морщась, к ним подходят два блокфюрера, тихо разговаривая между собой. Покраснев от усердия, во всю силу легких недалеко стоявший капо заорал:

— Ахтунг! Муцен ап! (Смирно! Шапки долой!) Все вокруг замирают с обнаженными головами.

Только лежавшие в куче шевелились и ползали. Их мозг уже не реагировал ни на что, хотя организм продолжал еще жить.

Зло осмотрев окружающих, один из блокфюреров небрежно бросает: «Вайтер махен» (продолжайте работать), — и люди-зебры вновь принимаются за ненавистную им работу под выразительные жесты кулака капо. Между тем другой эсэсовец, сделав несколько шагов, останавливается у распростертого узника, который делал тщетные попытки приподняться, и натренированным ударом кованого сапога между ног «успокоил» его навеки.

— Капут! — усмехнувшись, произнес он.

— Я, я, — подтвердил первый, который скомандовал: «Вайтер махен». Он молча несколько секунд рассматривал лежащего на спине у его ног заключенного, который широко раскрытыми глазами смотрел на него мутным, ничего не понимающим взглядом.

Губы лежащего беззвучно шевелились. Растопыренные пальцы правой руки скребли землю. Молниеносным движением сапога эсэсовец бьет наотмашь в висок. Голова мотнулась от удара и безжизненно склонилась в сторону. Из разбитого виска брызнула кровь. Судорожно задрожал мускул на скуле. Зрачки медленно двинулись, скрываясь под [145] веками. — «Швайн!» — Эсэсман брезгливо вытер кровь с носка сапога об одежду убитого и, вытащив портсигар, спокойно закурил.

Вдруг, заглушая все, взвыла сирена. Звук ее долями секунд нарастал, крепнул, набирая высоту. Эсэсманы, изрытая проклятия, повернувшись, быстро зашагали к главному входу лагеря. Шедший первым сильным ударом кулака сбил с ног встреченного на пути заключенного, который, сняв кепи-колпак, встал по стойке «смирно», уступая дорогу. Приподнявшись, узник вытер ладонью кровь, струившуюся из носа, стряхнул ее и... улыбнулся, глядя туда, откуда, сотрясая воздух, выла сирена.

Тысячи людей, прекратив работу, замерли. Одни с радостью, другие с тревогой, третьи со злобой.

Господствуя в воздухе, в бараках, в подвалах, канавах, щелях и уголках — всюду и везде, — выла мощная сирена с вершины входной арки лагеря, условно оповещая на много километров вокруг — из лагеря смерти совершен побег.

Выла сирена. Стояли заключенные, не чувствуя зноя, — повеселевшие, с живым блеском запавших глаз.

Побег! Побег! Сколько надежд, тревог, радости и переживаний таило в себе это слово. Побег — это глубоко затаенная мечта заключенных лагеря смерти. Побег — это маленький шанс на жизнь. Побег — это свобода или ужасная, мучительная смерть.

Несмотря на тяжелейшие условия жизни в этом мрачном застенке; несмотря на голод, унижения, пытки и издевательства; несмотря на явную психическую подавленность и видимое смирение, мысль о свободе никогда не оставляла наиболее сильных духом узников. Дикие и утонченные расправы за попытку [146] вырваться из лагеря не останавливали многих узников, которых не пугала в случае неудачи мучительная смерть.

Выла сирена — предупреждая окрестности и лагерь — побег, побег.

Кто бежал? Сколько? Где?

Кто — поляки, русские, чехи, французы, евреи, словаки, немцы? Где они могут быть? Сейчас день — бежать невозможно. Между частой цепью постов СС незамеченным не пробежит и заяц. Они спрятались где-то здесь, чтобы под покровом ночи уйти. Найдут ли их? А может, уже нашли...

И когда, как стон умирающего от укола яда, стал затихать вой сирены, из уст в уста передавалась весть — сбежали русские, трое. Ни крики, ни ругательства, ни палки капо и фор-арбайтеров не могли заставить работать заключенных. Они бродили, собирались в группы, обсуждали одно — найдут или нет.

Сбежали русские!

И невольно взоры их обращались на восток. Глаза, полные слез, мольбы и надежды, смотрели туда, где шла жестокая борьба миллионов людей за жизнь, счастье и справедливость; туда, где решалась судьба порабощенных народов Европы. И как вестник будущего счастья выплыло из-за зелени горизонта легкое облако, первое облако в синеве неба, которое разрасталось, поднималось все выше, играя переливами цветов. Оно радовало своей причудливой красотой, нежностью красок и оттенков.

Насколько радостен был символ востока — настолько мрачен был символ запада. Туда обращались взоры, полные отчаяния и ужаса. Там, из-за расположенного рядом с лагерем леса, поднимались [147] клубы черного дыма, дыма от громадных костров, в которых сгорали тысячи трупов женщин, стариков и детей, отравленных газом. Дым, будто стыдясь своего происхождения, не поднимался вверх, а расстилался по земле, застилая весь запад бесчисленным количеством мельчайших частиц еще совсем недавно жизнерадостных, живых людей, превращенных в дым и пепел.

И если с востока в воображении слышались канонада, мощное, всесокрушающее «ура!», гимн победы, то на западе, из леса все явственно слышали стоны и истерические вопли, плач детей и выстрелы.

Рабочий день на исходе. Зной спал. Движения заключенных стали энергичней. Приближалась относительно спокойная ночь.

Удары гонга.

Совсем некстати раздались строевые звуки марша, исполняемого симфоническим оркестром в составе более 100 музыкантов. Многие из них были гордостью оперных театров и консерваторий столиц европейских государств. А сейчас, напрягая последние силы, извлекали они из инструментов звуки, вихрем освежающие душную атмосферу лагеря.

Бесконечной вереницей в рядах по пяти двигались под звуки марша с работы заключенные мимо оркестра в лагерь, неся на плечах убитых, умерших и умирающих товарищей.

Вечерняя поверка.

Русские бесследно исчезли. Даже свора овчарок, рыскающая по всему лагерю, не обнаружила никаких следов как сквозь землю провалившихся смельчаков. Заключенные облегченно вздохнули.

Утром следующего дня, сразу же после подъема, ошеломило всех известие — бежавшие в бункере. [148]

Прошло несколько дней.

В обеденный перерыв неожиданно все команды заключенных построили и повели в одном направлении — к площади у кухни. Все недоумевали — зачем? Собралось много тысяч. Перед воротами лагеря демонстративно установили станковый пулемет. Наружная охрана укреплена автоматчиками. И тут мы увидели виселицу. К ней подошла толпа капо и эсэсовцев с лестницей и табуретками. Они быстро установили лестницу, к перекладине стали привязывать веревки с петлями. Один из эсэсовцев встал на табурет и с хохотом примерил веревку на себе по своему росту.

Одна... две... три... три. Ни у кого не осталось сомнения — будут вешать.

Услышав окрики, расступился строй заключенных. Подошла крытая машина. Шатающихся, с опухшими в кровоподтеках лицами, со скрученными проволокой назад руками вывели трех заключенных. Немногие с трудом узнали их (к сожалению, память не сохранила их фамилий).

— Ахтунг! Муцен ап! (Смирно! Шапки долой!) Прибыл начальник лагеря со свитой на двух легковых автомашинах. После рапорта один из прибывших офицеров отрывистым, рыкающем голосом стал что-то кричать на немецком языке, указывая то на троих советских военнопленных, то на заключенных, стоявших вокруг.

Когда он кончил, заговорил переводчик:

— За нарушение дисциплины, за попытку к побегу суд приговорил...

— Палачи! Убийцы! — подняв голову, крикнул кто-то из приговоренных.

Толпа узников зашевелилась, загудела, как потревоженный рой пчел. [149]

Лагерь-фюрер махнул рукой. Несколько эсэсовцев и капо бросились к русским и, сбив их с ног, стали забивать их рты головными колпаками.

С торчащими кляпами, с петлями на шее стояли спокойно наши товарищи на табуретах в окружении бестолково суетящихся палачей. Их изуродованные, вытянутые кляпами лица поворачивались за взглядом заплывших глаз. Конечно, они в толпе искали нас, товарищей, друзей.

Вокруг лагерь-фюрера оживление — разговаривают, смеются.

С поникшими головами стоят узники. Многие плачут. В душе бессильная злоба, жажда мести...

Вдруг один из приговоренных, собрав силы, качнувшись, выдохнул кляп.

— Будьте вы прокляты, палачи! Убегайте! Расскажите всем!..

Рядом стоявший капо бросился к нему, но он, подняв ногу, ударил в искаженное злобой лицо, и от удара, потеряв равновесие, зашатался, табурет накренился, выскользнул из-под ног, и он повис, успев громко крикнуть:

— Прощайте, товарищи!

Выдернули из-под ног и другие табуреты.

Судорожные, конвульсивные вздрагивания сразу вытянувшихся тел.

Как по команде, обнажились головы узников. Наступила гнетущая тишина.

Веревки закручивались и раскручивались, медленно вращали трупы, как бы показывая всем вокруг наклоненные набок головы с изуродованными посиневшими лицами, со скрюченными, распухшими, окровавленными кистями рук, скрученных проволокой. [150]

Прощайте, товарищи!

Облако на востоке — вестник грозы для палачей, которая отомстит за вашу смерть; за смерть и страдания ваших товарищей. Она вырвет и уничтожит с корнями и отростками фашистское ядовитое дерево, чтобы оно не закрывало солнца, не отравляло зловонием воздух, не поганило землю, пропитанную кровью и слезами миллионов.

Прощайте, товарищи!

После казни, очевидно, выполняя какую-то директиву, эсэсовцы особенно начали зверствовать. Подобострастно подражали им их подручные капо и фор-арбайтеры. Днем в лагере и на территории его расширения, где в основном работали узники, эсэсовцы с утра до вечера расхаживали по командам, издевались над заключенными, придирались к малейшим нарушениям распорядка.

Только ночь избавила от мучений.

С наступлением темноты, когда замыкались единственные входные ворота и над лагерем наступала тишина, капо и фор-арбайтеры, занимавшие отдельный барак, первый от входных ворот, трусливо закрывались в нем. По затемненному лагерю, с только ярко освещенным контуром его наружного ограждения, как тени, мелькали узники; одни по естественным надобностям, другие в бредовом состоянии, по болезненной прихоти психически расстроенного организма.

Освещено было еще одно место в лагере, но его далеко обходили все узники днем, а ночью тем более. Место это — блок № 7, «седемка», как его звали все по-польски. Кирпичный, приплюснутый к земле барак, такой же, как тот, где были размещены первые советские военнопленные в марте, имел [151] глухой двор по типу двора между блоками № 10 и № 11 центрального лагеря.

Седемка — это преддверие газовых камер.

В этот мрачный барак помещались узники в основном после утренней и вечерней поверок, которые по физическому состоянию не способны были работать и которые, по заключению эсэсовцев, блок-фюреров или главного врача лагерной больницы, на лечение не принимались.

В седемку направлялись все узники с признаками психических заболеваний, все заболевшие, независимо от серьезности недуга, из штрафной команды; все те, кто публично наказывался за попытку побега или неудачный побег; все гласно и негласно приговоренные к смерти.

Дальнейшая их судьба целиком зависела от блокового седемки и его помощников. Здоровые, упитанные садисты, ежедневно, даже лично, грузили в крытые автомашины и отправляли в газовые камеры не только безнадежно больных, но и всех относительно здоровых, которые вызвали у них малейшее чувство недоверия или недоброжелательности. Оставались только те, кто не мешал творить им свое черное дело, кто пресмыкался перед ними и боготворил их.

Питание у них было всегда в избытке. Получая паек на списочный состав, большинство из которых было в таком состоянии, когда им уже не до еды, изверги буквально пировали на трупах заключенных и поддерживали только себе подобных.

Седемку обходили все узники. Зловонье от испражнений и гноящихся ран всегда окружало блок № 7 и двор с высокими кирпичными стенами. Из двора, освещенного сверху подвесными, на кронштейнах, [152] лампами, особенно в ночное время слышался хаотический гул — вопли о помощи, стоны, ругань, песни, плач.

Из седемки в лагерь возвращались единицы. Возвратился и один из советских военнопленных. Ему просто повезло.

Я хорошо помню его до седемки — небольшого роста, узкоплечий, с кротким взглядом голубых глаз. Он ничем не выделялся от товарищей. Всегда старался быть тихим, незаметным. Сам ли он додумался или кто его надоумил, но он вдруг однажды начал предсказывать судьбу желающим. Кто шутя, а кто и серьезно давали ему ладонь, и он всегда безотказно, тихим голосом начинал пророчествовать. Сразу за ним закрепилась кличка — Иван-предсказатель.

Так как в лагере он был один в своем роде, к нему обращались узники разных национальностей, большинство глубоко верующие, не сомневающиеся в его даре ясновидца.

Как-то в блок, где мы находились, зашел пожилой седой эсэсовец. По команде — «Ахтунг!» — мы замерли. Навстречу ему выскочил блоковый. Эсэсовец прошел вдоль нар, молча осматривая всех откровенно злым взглядом, и вдруг на довольно чистом русском языке скомандовал: «Вольно!» Оказалось, это был бывший белогвардеец, дворянин, родом из Петрограда. Даже манера разговора выдавала лютого врага Советской России.

— Есть кто из Петрограда? — спросил он.

— Я из Ленинграда, — простодушно ответил кто-то.

— Я спрашиваю — из Петрограда! Мерзавец! — со злостью повторил эсэсовец. [153]

Начавшийся разговор сорвался. На все его вопросы следовал ответ — да, нет, не знаю.

Эсэсовец повернулся к вытянувшемуся блоковому и заговорил с ним по-немецки. Через несколько минут блоковый вызвал Ивана-предсказателя.

— Что меня ожидает? — поворачивая ладонью вверх правую руку, все с той же врожденной злостью спросил эсэсовец.

Перепуганный, побледневший Иван, беспомощно опустив руки, тупо смотрел на розовую ладонь эсэсовца и беззвучно шевелил посиневшими губами.

— Гадай!

Сообразив, что отступать поздно, Иван молитвенно сложил руки на груди, поднял глаза к потолку и, заикаясь, заговорил.

Смысл его пророчества заключался в том, что, мол, господин офицер скоро получит неприятное известие из дома, а сам он будет жить в здравии и благополучии до глубокой старости.

Вообще-то Иван был далеко не дурак и явно хитрил. Будет письмо или нет, в военное время маловероятно, кто получал из дома радостные письма. И предсказания Ивана можно было применить к любому случаю.

Встреча эта окончилась для предсказателя трагически.

Через день или два эсэсовец действительно получил какое-то неприятное известие из дома и приказал дать Ивану 25 палок, а после отправить в седемку.

В счастью Ивана, в седемке он встретил одного своего клиента, которому когда-то удачно предсказал что-то, и тот помог ему не только оправиться от побоев, но и возвратиться в лагерь. [154]

Как ни удивительно, но среди немцев-эсэсовцев, обслуживающих лагерь, встречались сравнительно порядочные люди. Тогда среди нас вряд ли кто с неподдельной, но сдержанной радостью не встречал одного из них.

О странном эсэсовце мы впервые услышали от украинцев, работавших в продовольственной кладовой лагеря. Заведовал кладовой заключенный, уроженец Западной Украины. По его просьбе в помощь выделили постоянную команду из трех или четырех человек, его земляков, из числа советских военнопленных. Однажды на вечерней поверке они рассказали о необычном случае, который произошел в тот день.

В середине дня в кладовую зашел солдат в эсэсовской форме. Никто из находившихся в кладовой до этого в лагере его не видел. Кладовщика не было. Кто-то крикнул: «Ахтунг!» Небрежно махнув рукой, спокойно, не обращая внимания на заключенных, которые производили уборку, эсэсовец молча подошел к стеллажу, отрезал хлеба, кровяной колбасы, сделал бутерброд и, не торопясь, стал есть. За первым последовал второй. Видно было, что он голоден. Один из заключенных, как будто поправляя метлу, тихо сказал по-русски, убежденный, что эсэсовец его не поймет.

— Вот жрет так жрет, как свое!

Эсэсовец вдруг повернулся и, не повышая голоса, спросил:

— А тебе жалко?

Ошеломленные заключенные затаили дыхание, ожидая расправы.

Эсэсовец отвернулся от них и как ни в чем не бывало продолжал жевать. Кончив, он тщательно [155] стряхнул с кителя крошки хлеба, посмотрел на часы, не торопясь, пошел к выходу:

— То-то же, ребята, — чуть улыбнувшись, сказал он с порога.

Во время поверки мы увидели все этого эсэсовца. В лагерь вошел он в строю блок-фюреров. Поверку производил блоков поляков, расположенных рядом с нами. Средних лет, немного сутуловатый. Походка и все его движения выдавали исключительно спокойный и уравновешенный характер. Наблюдая за ним, создавалось впечатление, что делает он все крайне нехотя. Даже на доклад по результатам поверки шрайберфюреру, когда другие эсэсовцы спешили чуть не бегом, он только ускорил шаг и как-то нелепо откидывал голову назад.

После окончания поверки, когда лагерь-фюрер и его окружение уехали, блок-фюрер подошел к бараку, в котором жили советские военнопленные.

— Здравствуйте, ребята! — приветствовал он по-русски группу узников, стоявших у ворот.

Слова и фразы по-русски он выговаривал четко, но с трудом, особенно коверкая ударения.

Нестройно, вразнобой ему ответили. Он сделал попытку заговорить. Наученные горьким опытом, опасаясь провокации, все настороженно следили за эсэсовцем. Да, нет, конечно, хорошо бы, односложные ответы.

Своим спокойствием, умными и внимательными глазами, вопросами, ответы на которые, чувствовалось, его действительно интересуют, так как он, заметно было, впервые попал в такой лагерь, эсэсовец за очень короткий срок расположил к себе всех окружавших его.

Минут через тридцать он ушел, тепло и ласково улыбаясь. [156]

— До свидания, ребята.

В последующие дни блок-фюрер, сразу же прозванный Ребята, почти ежедневно заходил к нам в блок. И с каждым его посещением улучшались отношения с ним. Он с нескрываемым сочувствием относился к советским людям, которое особенно было наглядно, когда не было посторонних свидетелей. Шутками и многозначительными намеками он старался подбодрить, поддержать дух тех, кто терял веру в спасение. Он знал и любил русские пословицы, мудрость которых понимал тонко, и умел к месту применять их, но иногда до смешного коверкал их по-своему. Кто не знает, тем бог помогает — это его перевод «На бога надейся, а сам не плошай». «Я все понимаю по-русски, когда читаю, когда говорят не быстро», — улыбаясь, признавался он.

Вначале мы предполагали, что он втирается к нам в доверие, но чем больше узнавали его, тем большим доверием к нему проникались.

Однажды он узнал, что одного нашего товарища, больного, избил фор-арбайтер, немец, уголовник. Ребята попросил незаметно показать его ему. Что было между ними, никто не знает, но фор-арбайтера, подлеца по характеру, будто подменили.

Ребята заходил почти ежедневно. Приносил сигареты, сахарин. Но особенно ценны были его предупреждения, которые он обычно давал в виде советов или намеков. Посторонний, если б обратил на них внимание, подумал бы, что это шутка или ироническое замечание. Но мы понимали его с полуслова. Когда однажды вечером нас всех раздели донага и приказали сдать одежду, якобы для дезинфекции, Ребята мимоходом сказал: «Хорошо, ребята, если бы вы ночью следили за Брамой на всякий случай». [157]

Немедленно было организовано дежурство. С поляком, который ведал складом одежды, размещенным в одном из пустовавших бараков, договорились, что при тревоге его для отвода подозрений свяжут и одежда будет разобрана. Где что лежит, поляк показал.

Мало кто спал в ту тревожную ночь, но ничего не случилось. Утром одежду возвратили. Опасения все были не ложными. Акция намечалась, что-то помешало ее осуществлению.

Многие предупреждения оказывали большую пользу в сохранении жизни советских военнопленных. Кроме того, сознание, что в опасную минуту помощь может оказать друг, придавало силы, внушало веру в будущее, вселяло надежду на спасение.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.54.32 | Сообщение # 13
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Зондеркоманда

Слово «Освенцим» — внушало страх, ужас всем, кто хотя бы немного слышал о нем, находясь за его пределами. В этом мы убеждались из расспросов только что заключенных в лагерь. Большинство их не знали даже, что же происходит в этом польском городке. Страх рождали крупицы правды, порой нелепо искаженные, которые просачивались через усиленную охрану, через паутину колючей проволоки с высоковольтным напряжением, через железобетонные стены, пустыри и болота.

Пополнение лагеря, прошедшее селекцию после прибытия транспорта и процедуры досмотра с переодеванием, в зависимости от психологического состояния организма в первые же дни пребывания разделилось на две части. Нервная система основной, [158] наиболее многочисленной группы не выдерживала услышанного и увиденного своими глазами. Они сходили с ума, кончали жизнь самоубийством, теряли надежду в возможность спасения, слабели физически и духовно. Все они погибали от побоев, издевательств, болезней, истощения. Продолжительность их пребывания в лагере насчитывала дни. Сильные духовно, нашедшие в себе силы перенести трагическую смерть родных и товарищей, выживали, приспосабливались к диким условиям жизни в лагере. Большинство их оставалось людьми в самом человечном понимании этого слова. Дружеская помощь и поддержка, невзирая на возраст, на национальность, оказывали большое влияние на жизнь узников, скрытую от охраны, администрации и их явной и тайной агентуры.

В лагере было немало узников, которые прожили в нем несколько месяцев и даже не один год. Очень многие из них, не запятнав свою совесть, пережили потрясения первых страшных дней и в дальнейшем старались более хладнокровно воспринимать ужасные преступления, свидетелями и очевидцами которых, не желая того, они были ежедневно. Они не были лишены естественного чувства страха, интуитивного чувства самосохранения. Теперь уже не лагерь в целом, а отдельные команды вызывали его. Штрафная команда! Зондеркоманда! Попасть в них — это неизбежная смерть, но какая...

Омерзительная работа зондеркоманды заставляла узников сторониться ее. Общение с членами команды было запрещено. Попавшие в зондеркоманду не имели права возвращения в лагерь. Это была самая несчастная команда лагеря.

Первая зондеркоманда была создана в конце [159] 1941 года. Она рыла котлованы и производила массовые захоронения трупов узников, которые по какой-то причине не попали в крематорий. Захоронения производились в Бжезинке. В марте 1942 года была создана вторая зондеркоманда. Проживали они изолированно в центральном лагере, и никто не знал, что же происходит в лесочке, вплотную примыкающем к территории лагеря с северо-западной его стороны. Слухов ходило много самых невероятных. И противоречивых. Даже мы, привыкшие к крайностям, не верили им. Часть этих слухов достигла больницы, когда я еще лежал в ней. И мы тем более не могли понять, что же происходит в Биркенау.

Со дня возвращения в Бжезинку я работал в команде «Вашерай» — прачечной. Моей обязанностью было развешивать белье после стирки. Прачечная размещалась в юго-западном углу мужского лагеря, и, наблюдая за сушкой белья, я мог видеть примыкающий к лагерю лесок, крышу здания, скрытого за деревьями, силуэты людей. Черные клубы дыма, иногда с яркими языками пламени, день и ночь почти без перерыва поднимались из леса, низко стелились над землей и растворялись в воздухе, серым налетом оседали на землю. Хитрая деревня, или Хитрый лесок, — так прозвали узники участок за лагерем, где горели костры. Никто из заключенных Биркенау не был там, и эта таинственность порождала не только любопытство, но и беспокойство. В конце июля 1942 года или начале августа обе зондеркоманды были объединены и переведены на постоянное место жительства в Биркенау. Им отвели отдельный барак-конюшню рядом с ограждением, у которого один торцевой вход был забит, а второй [160] находился как раз напротив постовой вышки эсэсовца из охранения зоны. Из числа советских военнопленных выбрали два человека в команду для круглосуточного дежурства у барака зондерко-манды. К немалому своему удивлению, в число этих двух попал и я. Инструктировал нас зондерфюрер, офицер эсэсовец — немного сутулый, коротконогий, с массивными плечами, багровым лицом и небольшими колючими глазами с беспрерывно бегающим злым взглядом. Из-под второго жирового подбородка виднелся железный крест. Бык — кто-то сразу метко окрестил его. Нам под угрозой расстрела или заключения в штрафную команду запрещалось: разговаривать с членами зондеркоманды, за исключением капо, выпускать их, в том числе и капо, дальше установленной зоны, проходившей на расстоянии пяти метров от барака, допускать общение узников с зондеркомандой. На постового на вышке возлагался контроль.

Через несколько дней, несмотря на строгий запрет, мы, да и не только мы, доподлинно знали все, что происходит в лесочке за лагерем; знали, чем занимаются зондеркоманды и из кого они состоят. Слухи подтвердились полностью.

Одна из зондеркоманд, большая по численности, занималась рытьем котлованов для массовых могил, для костров, для газовых камер и крематориев. Другая команда обслуживала первую газовую камеру, оборудованную как баня; сжигали трупы в крематориях и на кострах. В команде были строго распределены обязанности. Каждый знал, чем ему заниматься.

Ни один труп не сжигался ни в крематории, ни на кострах, пока не проходил тщательного осмотра. [161]

Специально назначенные «дантисты» из числа узников-врачей раскрывали и осматривали даже рты трупов. Золотые коронки, пластинки под надзором зондерфюрера выламывались и складывались в специальные ящики. Туда же складывались серьги, браслеты. Чтобы снять кольцо, зачастую приходилось отрезать пальцы...

Объединение зондеркоманд и поселение их в Бжезинке было вынужденное.

Некоторое время назад в районе работы зондер-команды появился трупный запах такой концентрации, что не выдерживали даже овчарки. Этот запах доходил и до лагеря, но мы не могли понять, откуда он исходит. Оказывается, просела земля громадных братских могил, о которых никто из зондеркоманды не знал. Не помогли хлорная известь и другие химикаты. На месте могил образовались зловонные озера. Работать зондеркомандам стало невозможно. Эсэсовцы ходили в масках. Поступил приказ — могилы очистить, останки сжечь.

Объединенную зондеркоманду разъединили на две, для переменной круглосуточной работы. После возвращения с работы первая команда снимала около барака специально выданные резиновые сапоги, брюки, куртки, от которых разило до тошноты. Вторая команда одевалась в эту одежду и уходила. Охрана, сопровождавшая команды, была увеличена. При ней постоянно находилось несколько собак.

Рядом с могилами запылали громадные костры. Длинными баграми, крюками, черпаками извлекались останки и сразу же сжигались. Работавшим выдавали водку, и они работали полупьяные. Каждый день команды пополняли, так как многие не выдерживали — сходили с ума, кончали жизнь самоубийством. [162] Были случаи нападения на охрану, зондерфюреров. Всех их сразу же пристреливали на месте. Несколько узников из команд бросились в бушующее пламя костров.

Мы быстро познакомились и наладили хорошие отношения не только с капо команд — Вайсом и Гольдбергом, но и с многими рядовыми членами ее, знавшими польский и русский языки. Из их рассказов стало ясно — в могилах останки советских военнопленных. Это было потрясающее известие. Кто они? Может, те товарищи, которых привезли в лагерь до нас и которых отравили газом в подвалах блока №11. Ведь в крематории их не сжигали. Сапоги, пуговицы, ремни, пилотки, фляги, котелки бесспорно подтверждали принадлежность их к военнослужащим Советской армии. Они же подтверждали и то, что останки не были из транспортов, в которых привезли нас. Нас всех раздевали. Никто из нас не имел ни фляги, ни котелка. Кто-то из команды принес случайно найденный пластмассовый патрон. На листе бумаги с буро-желтыми пятнами можно было разобрать несколько букв: «Пол... Ан...» — очевидно полковник Ан...

Дней через пять-шесть на месте бывших могил запылали костры. Зондеркоманды приступили к основной своей работе. За это время состав их обновился почти целиком. Остались в живых здоровыми оба капо и еще около десяти человек. Сами они характеризовали себя как людей без сердца и нервов; как озверевших людей, у которых инстинкт самосохранения если не уничтожил совсем, то свел до минимума человеческие чувства.

В обычное время барак зондеркоманд напоминал психиатрическую больницу. В нем всегда были [163] буйно помешанные. Их связывали свои же товарищи каждый вечер, после поверки отправляли в седемку. Тихо помешанные ожидали вечера, забившись куда-нибудь в угол, или расхаживали по бараку. Многие из них пели, танцевали, молились, плакали, смеялись. К их присутствию привыкли как к неизбежной необходимости, и никто на них не обращал внимания. Имевших намерение покончить жизнь самоубийством можно было определить по возбужденному состоянию. Их товарищи как могли отговаривали и успокаивали. Много было больных. Их сразу же перекладывали на нижние нары в угол барака. Некоторые, не имея сил подняться, чтоб дойти до параши, справлялись под себя. Медицинской помощи, даже в лагерном понятии, узники зондеркоманды были лишены. Периодически старший зондерфюрер, эсэсовец по прозвищу Бык, совместно с капо производил селекцию команды. Периодичность определялась количеством больных. В команде ежедневно должно быть максимум работоспособных. Отобранные по селекции направлялись в седемку, блок № 7, на уничтожение.

Зондер-фюрер Бык отличался утонченной звериной жестокостью. Самой тяжелой сменой у зондеркоманды была та, когда сопровождающим эсэсовцем был он. Всякое проявление слабости, человеческих чувств у любого из узников, даже при встрече с трупом отравленного отца, матери, брата, сестры, детей, — оканчивалось расстрелом тут же, на месте, на глазах всех присутствующих. Бык мог спокойно, без дрожи рук, стрелять в шевелящееся тельце младенца, судорожно прижатое к груди мертвой матери.

Удивительная загадка! Не раз мы слышали от [164] членов зондеркоманды взволнованные рассказы о том, что газ, применявшийся для массового уничтожения в газовой камере, в дозах, смертельных для взрослых, иногда, не всегда, но иногда, не убивал детей грудного возраста. Чем меньше был возраст, тем больше оставалось младенцев с признаками жизни. Они теряли голос и беззвучно шевелили ручками и ножками. Вот этих-то детей и мог Бык спокойно добивать из своего пистолета. Были случаи, когда он и другие эсэсовцы брали детей за ножки и кидали в пламя костра. Видеть равнодушно этот садизм и оставаться спокойными могли немногие.

Однажды с Быком произошел единственный в своем роде случай, который был знаменателен. Он показал, что в глубине подлой душонки озверевшего фашиста, и тем более у остальных мастеров фабрики смерти, затаен страх.

Рассказал об этом капо первый.

...Раннее утро. Взошедшего солнца за стеной перелеска не было еще видно, но его лучи пробивались сквозь деревья, шевелящейся листвой раздроблялись на бесчисленное количество пляшущих бликов, которые оживляли мрачный пейзаж поляны, обнесенной густой сеткой колючей проволоки, поляны, где полновластной хозяйкой была смерть.

Ее следы были видны на серой от пепла сожженных людей земле, на потемневших от копоти костров деревьях, в тяжелом смрадном воздухе, окружавшем лесок.

Как бы оттеняя эту мрачную картину, контрастом ей были несколько узких, аккуратных газонов с сочной зеленью, среди которой яркими разноцветными красками выделялись цветы — подлая и наглая сентиментальная прихоть одного из палачей. [165] В настежь распахнутые для проветривания и работы двери газовой камеры, над фронтоном которой бросалась в глаза вывеска с крупными буквами «Баня», — видно было хаотичное нагромождение нагих трупов. Десятки женщин и детей замерли в самых невероятных позах мучительной смертной агонии.

Это последняя партия прибывшего вчера из Франции транспорта.

Торопливо работала измученная за ночь зондеркоманда.

Зондерфюрер Бык, заложив руки за спину, вошел в газовую камеру. Кобура пистолета, предусмотрительно, как всегда, расстегнута, свиноподобные глазки без поворота головы на короткой шее все видят, все замечают. По пятам за ним следовала, не отставая, его овчарка. Она не обходила трупы, как ее хозяин, а спокойно взбиралась на них, натренированно следя за каждым движением узников. Торчавшие уши, нервно разворачиваясь, улавливали все необычные и подозрительные шорохи и звуки большого зала.

Эсэсовец безучастным взглядом скользнул по обычной для него картине: ребенок с полными округленными ручками и ножками, с курчавой копной белокурых волос лежал на животе в застывшей позе ползти вперед, в полуметре от него лежала его мать с протянутыми руками. Ее руки, лицо выражали душевные муки и последние сознательные, полные тревоги и муки мысли, обращенные к уползавшему от ее рук сыну.

Бык брезгливо поморщился, встретившись с остекленевшим взглядом широко раскрытых глаз немолодой женщины, с багровыми кровоподтеками на лице. [166]

Вдруг он остановился, рассматривая труп изумительной красоты девушки — юной, обаятельной. Она полулежала лицом вверх. Правая рука откинута в сторону, левая как бы стыдливо прикрывает упругие груди. Бахрома ресниц окаймляла веки закрытых глаз. Изящно изогнуты брови. Глянцем отливали ровные ряды красивых зубов, видных из приоткрытого небольшого рта с мягкими очертаниями губ, розовая окраска которых придавала бледному лицу особенно нежное, милое выражение. Несколько полуколец непокорных прядей пышных каштановых волос выбились из затейливой прически и от сквозняка шевелились, перемещаясь по открытому высокому лбу. Не верилось, что она мертва. Не хотелось верить, что она уже никогда не откроет глаз, не улыбнется, не заговорит.

Зондерфюрер пристально, как загипнотизированный, смотрел на девушку. Овчарка преданно смотрела на него.

— Капо! — раздался сиплый, приглушенный голос эсэсовца. — Взять ее и нести за мной. Нарвать цветов. — И он пошел к выходу.

С недоумением зондеркоманда прекратила работу, глядя в спину сгорбившегося зондерфюрера.

Через несколько минут еще теплый труп неизвестной девушки, усаженный у наружной стены газовой камеры, был обложен зелеными ветками и яркими цветами.

Будто крадучись, поднимался из-за деревьев кроваво-красный диск солнца, заливая лучами страшную картину — у стены, где был прислонен труп девушки, в широко раскрытых дверях газовой камеры стояли притихшие эсэсман, капо, вся зондеркоманда [167] и, затаив дыхание, смотрели на мертвую девушку в обрамлении живых цветов.

Наступила гнетущая тишина. По изможденным, грязным, судорожно искривленным лицам узников текли слезы, оставляя серые полоски.

Эсэсман дышал тяжело с присвистом.

— Капо! — нервно выкрикнул он. — Мы думаем, никто не знает про это! Знают! Знают!! И нам придется отвечать за все...

Раздался душераздирающий крик. Один из зондеркоманды с истерическим воплем, раздирая в кровь руками лицо, забился, корчась, в судорогах рядом с мертвой девушкой. Стоны и всхлипывания слились в гул.

Опомнившись, эсэсман, побагровевший, с глазами, налитыми кровью и готовыми выскочить из орбит, резко повернулся, выхватывая пистолет.

— Вон! — заорал он. — Вон! Банда!

Выстрелы взорвали тишину наступающего дня.

Одну за другой пускал он пули в корчившегося сумасшедшего, пока пустой щелчок не подсказал, что обойма пуста. Тихо взвыла овчарка, не понимая душевного состояния своего хозяина. Пнув сапогом собаку, чем еще больше сбил ее с толку, Бык, все еще с пистолетом в руке, со свирепым видом вошел в газовую камеру.

Бегом работала зондеркоманда. Каждый узник выбивался из последних сил, боясь обратить на себя внимание озверевшего эсэсмана. Внимание — это смерть.

Еще более прекрасная в лучах поднявшегося солнца, одинокой осталась неизвестная девушка из Франции, чья жизнь только что расцвела и так подло оборвана...

За что? Какое преступление совершила она?.. [168]

Закрыв глаза, я и сейчас слышу голос — да, какое преступление совершила она? — переспросил капо шипящим, зловещим до жути голосом. Вытянув шею, он смотрел на меня округлившимися, горевшими безумием глазами. Я был поражен. Всегда спокойный, невозмутимый, он стал неузнаваем. И нелепым казалось его утверждение, что он и ему подобные из зондеркоманды — люди без нервов, без сердца, что у них ничего не осталось человеческого за исключением вида и естественных потребностей. Нет, это было далеко не так. И как бы в подтверждение этого он сказал тогда:

— Я теперь очень много думаю о вашем предложении. И чем больше думаю, тем заманчивей оно.

Капо порывисто встал и пошел прочь. Силуэт его сгорбленной фигуры растворился в темноте.

Очень симпатичен был капо первой команды, капо-первый, как его обычно называли. Высокий, красивый брюнет средних лет, умный и рассудительный. Он хорошо понимал трагичность не только своего положения, но и положения всей команды. Если мы, рядовые узники имели хоть какой-то шанс на спасение, то они не имели и этого. Он это понимал лучше нас, но удивительно был выдержан, спокоен. Я знал, что он немного трусоват и, как все верующие, суеверен. Возможно, это являлось причиной его невозмутимого спокойствия.

У нас вошло в привычку вечерами и ночами вести откровенные беседы. Лагерь погружен в тяжелый сон. Кое-где мелькают огни папирос. А вдоль стены барака зондеркоманды, с противоположной стороны вышки, целая стая растянутых в полосу мелькающих светлячков.

Эсэсовские инструкции ночью не действовали. [169]

Соблюдались строго другие, лагерные — громко не разговаривать, в освещенные места не выходить, курить только в невидимых постовым местах. У барака зондеркоманды всегда людно. Приходили покурить, поговорить с друзьями, знакомыми. Приходили узнать новости. Ведь зондеркоманда не только выносила отравленных из камер, не только сжигала трупы, но и относила одежду жертв, и, следовательно, они более чем кто-либо из узников могли узнать, что делается на воле, из случайно подслушанных разговоров, из обрывков газет, из найденных записок, писем.

Какие только разговоры не велись! Собирались небольшими группами. В нашей обязательно капо-первый, его товарищи из команды и товарищи товарищей из лагеря.

Однажды произошел разговор.

— Мы, — говорил капо, — не имеем и не питаем даже маленькой надежды на спасение, так как твердо убеждены в том, что при любых обстоятельствах могли бы принести освобождение узникам, но зондеркоманда все равно будет уничтожена. Тем более постараются уничтожить нас, немногих, кто состоит в ней почти с начала ее создания. Мы слишком много видели, слишком много знаем. Я часто думаю о своей судьбе и, знаете ли, все чаще ловлю себя на одной идиотской мысли, которая мучит меня и пугает как признак отупления разума. Не только я, но и многие лелеют надежду, что вот-вот произойдет что-то сверхъестественное — спустится кто-то с небес, заберет нас под крылышки и унесет подальше от этого проклятого богом и людьми места. Смешно, правда? Но мы ждем. Да, ждем. Не в буквальном, конечно, смысле. Мы надеемся на это. Без надежды жить нельзя. [170]

И вот тут кто-то сказал ему о нашей заветной думе, глубоко запрятанной мечте:

— Между нами, капо, когда вы еще будете думать о своей судьбе, подумайте — можно ли выбрать удобный момент там, в лесочке, чтобы перебить эсэсовцев и скрыться. Признавайтесь, думали об этом?

После продолжительного молчания капо-первый признался нет: не думал.

Вот это-то предложение он и имел в виду после так взволновавшего его случая с неизвестной девушкой из Франции.

В октябре 1944 года зондеркоманда одного из крематориев подняла восстание, перебила охрану и даже подожгла крематорий. Был ли в этой восставшей команде кто-либо из команды капо-первого? Дожил ли он до восстания?

Хочется думать, что наши откровенные беседы тогда не прошли бесследно, и в этом восстании есть маленькая доля нашего участия, и, конечно, есть доля неизвестной девушки из Франции.

Пораженные искренностью и силой душевного взрыва, мы долго молча сидели в темноте у стены барака, мысленно восстанавливая трагическую картину событий, только что рассказанную капо-первым.

Весь лагерь погрузился в болезненный, кошмарно-тяжелый сон. Засыпает и недавно сменившаяся первая зондеркоманда. Гаснут светлячки папирос. Как привидения, бесшумно исчезают в темноте узники. Усталость и необходимость беречь силы вынуждают расходиться по баракам.

Мы с Хеником, поляком, дежурным электриком лагеря, вдвоем коротаем время. Хеник замечательный [171] товарищ. Я его знаю с первых дней возвращения в Бжезинку.

В разговоре я как-то к слову выразил ему свое удивление, почему мне, только недавно пригнанному из больницы центрального лагеря, по существу инвалиду, с почти недействующей рукой и еще не закрывшейся раной, садист блокэльтэстер оказал такое предпочтение и послал в команду дежурных, ведь это самая жизнеопасная команда лагеря. Помню, как усмехнулся Хеник. Кое-кто, сказал он, предложил блокэльтестеру направить тебя сюда, и он не посмел ослушаться, так как боится их более эсэсовцев. Здесь нужен человек, которому можно доверять, а ты еще в больнице заслужил это доверие. Помнишь, ты передавал мне записку из больницы, это не письмо родственнику, а добрая рекомендация...

От неожиданности я растерялся. Встал, раскрыл рот и, вытаращив глаза, смотрел на него. Вид у меня был, вероятно, самый преглупый, и после я радовался, что в темноте нельзя было видеть его.

Воспользовавшись этим, Хеник пожал мне руку, хлопнул по плечу и, как все, скрылся.

Из широко раскрытых ворот барака зондеркоманды пышет спертым, тяжелым воздухом, насыщенным потом и испарениями пара. Из глубины доносятся стоны, крики, всхлипывания. Это обычный кошмарный сон усталых узников. Тело которых отдыхает, а мозг — никогда.

Поздний вечер и ночь самое спокойное время не только дежурства у зондеркоманды, но и вообще в Биркенау. Прошло уже более часа, как последний эсэсман, зондерфюрер, покинул территорию лагеря. Нервы не напряжены. После вечерней порции [172] скудного пайка пустота в желудке не так остро ощутима.

Тишина, освежающая прохлада ночи, небосвод с узким серпом месяца и мерцающей россыпью звезд, спокойная уверенность, что опасности для жизни вокруг нет, располагали, закрыв глаза и забыв об окружающем, погружаться в фантастический мир, своеобразие которого может создать только болезненное воображение человека, лучшие чувства и мечты которого, как плевок, втоптаны и растерты в грязи.

Загипнотизированный видениями, в которых безжалостно отмщено за унижения, издевательства, пытки, смерть, мозг успокаивается и начинает деятельность в другом направлении.

....Мысли далеко, далеко.

Они переносят в дороге прошлое, с непостижимой быстротой перескакивая с одного воспоминания на другое. В памяти всплывают события и эпизоды, которые приобретают другой, уже более глубокий смысл, от которого больно сжимается сердце, становится тяжело дышать или, наоборот, чувствуешь необыкновенную легкость во всем теле, сердце начинает учащеннее биться, приятная теплота расслабляет члены, губы растягиваются в улыбке...

Потом вдруг очнешься, открыв глаза, и из мира чарующих грез-воспоминаний попадешь вновь в горькую действительность. Острой болью пронзает мысль оцепенелый еще организм, мысль подобна молнии в темноте — кто ты, где ты. Холодный пот покрывает тело. Дрожь мурашками пробегает по спине... Нет, нет! Нельзя поддаваться минутным слабостям, как бы приятны и дороги они ни были. [173]

Нельзя! Пробуждение слишком болезненно отражается на психике. Нельзя забывать — с жизнью меня связывает не крепкий, здоровый организм, а сконцентрированная воля. Только она, до предела обостряя органы чувств, поддерживает силы и предохраняет слабый физически организм от всяких опасных для жизни неожиданностей. Только она тоненькой ниточкой держит меня над зияющей пропастью смерти.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.55.37 | Сообщение # 14
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Побег

Летом 1942 года началось ускоренное расширение лагеря. Напротив действовавших мужского и женского лагерей застраивалась площадь в несколько раз больше. Устанавливалось железобетонное ограждение с колючей проволокой, возводились бараки. Тысячи узников были заняты этой работой и среди них несколько команд из советских военнопленных. К этому времени в живых их осталось около 130 человек.

Изо дня в день по дороге от станции Освенцим, проходившей между строящимися и действующими корпусами лагеря, бесконечным потоком двигались колонны все новых и новых узников. Здесь были люди всех возрастов, различных национальностей из большинства стран Европы. Колонны всегда шли в одну и ту же сторону — к газовым камерам. Обратного пути не было...

Круглые сутки дымил крематорий, горели костры. Черный удушливый дым низко стлался над землей, перехватывал дыхание. Все вокруг говорило только о смерти — и сторожевые вышки вдоль ограждений, и дрессированные овчарки, и эти чудовищные [174] печи, извергавшие клубы дыма. И несмотря на это, мечта о свободе жила в сознании узников. Наиболее отчаянные смельчаки с решимостью обреченных пытались бежать. Однако попытки к побегу этих одиночек заканчивались трагически. Мало, очень мало кому удавалось уйти. Из пойманных же редко кто оставался в живых. Их жестоко наказывали. На глазах у всех заключенных, выстроенных на плацу, их на специальных козлах палками забивали до смерти. А чудом оставшихся в живых добивали в штрафных казармах.

Советские военнопленные из общей массы заключенных выделялись особой выдержкой. Казалось, они смирились со своей судьбой — были дисциплинированны и как будто даже прилежны на работах. Но это была своеобразная защитная маска. Она вводила в заблуждение не только администрацию лагеря, но даже ее верных псов — капо и блоковых. В действительности же в любое время дня и ночи советские военнопленные постоянно думали о побеге как о виде борьбы с лагерным произволом.

Несмотря на нервозность, вызванную желанием осуществить побег, поведение узников, советских военнопленных, ничем не выдавало этого решения. Непосвященным казалось, что ничего не произошло и не происходит. Лагерный распорядок соблюдался строго, и трудно было заметить признаки назревающего взрыва.

Для администрации лагеря, для охраны и большинства узников других национальностей возможность побега из лагеря была настолько невероятной, фантастичной, что почти никто не допускал даже мысли о серьезности ее осуществления.

Побег был мечтой постоянной, навязчивой. Поэтому [175] разговоры о побеге не вызывали настороженности у тех, кого остерегались узники и кто все же случайно слышал их. А разговоры, особенно без посторонних свидетелей, велись все откровеннее. Разбирались варианты прорыва, возможные непредвиденные трудности, оценивались шансы на успех, способность преодолевать препятствия и т.д. и т.п. Все это морально и физически подготавливало желающих бежать, готовило их к неожиданностям.

Лагерь жил по установленному регламенту. Узники умирали, болели, сходили с ума, кончали жизнь самоубийством. И среди этого разгула смерти можно было услышать от обреченных и шутки, и смех, и песню, и даже увидеть лихие танцы под губную гармошку. Может, это покажется странным и неправдоподобным, но это было так. Это было необходимо. В этом была потребность, как в воздухе, воде и пище для всех, кто не хотел умирать, кто в царстве смерти имел силу воли верить в жизнь. Это была целительная разрядка для всегда напряженных нервов, которая спасала здоровье, спасала жизнь.

Особенно большой популярностью у заключенных пользовались устные пересказы романов, занимательных и юмористических историй, происшествий, былей и небылиц. Они переносили в другой мир, помогали на более продолжительное время забывать об окружающей действительности. Пожалуй, надолго будут в памяти у оставшихся в живых «Рви цветы, пока цветут» — героическая эпопея из жизни цирковых артистов, «Возвращение» — о судьбе солдата, который прошел испытания, подобные нашим, и вернулся в семью. Эти и подобные им [176] рассказы не только отвлекали, но и улучшали настроение, вселяли бодрость, укрепляли веру.

Много искреннего смеха доставил запомнившийся рассказ из собственного жизненного опыта Саши Сазыкина из АУ

«...Так вот, братцы мои, стою это я ночью, стало быть, часовым у артиллерийского склада. Первый раз. Ночь темная. Стою и дрожу. Глаза вытаращил, и в каждом кустике диверсант чудится. Окончательно перепугался, когда лошадь из прохода за колючим ограждением склада заметил. Лошадь будто как лошадь — ходит, фыркает, ноздри очищая, и травку пощипывает. Ей, конечно, невдомек, что она в запретную зону попала, где находиться даже ей, лошади, не только ночью, но и днем не полагается. И вот нужно быть оказии. Когда я вокруг склада в очередной рейс мотнулся, эта самая лошадка вдруг оказалась внутри ограды, возле самого склада. Как она попала в узкий проход? Какая нелегкая занесла ее сюда? Когда наткнулся на нее, сердце мое остановилось, руки задрожали, в голове, чувствую, прохладно стало, видно, волосы со страху фуражку приподняли — сквозняком-то и потянуло. И жизнь мне в таком мрачном свете показалась. Вот она, судьба, думаю. Ведь это, вероятно, не лошадь, а взрывчатка ходячая, самурай лошадиный. Сейчас, думаю, в воздух взлетим. Стою как в столбняке. Стоит и лошадь. Что же за притча такая? Страх страхом, а служба есть служба. Время-то военное. Я ближе к ней шагнул на цыпочках, стоит. Я еще ближе — стоит. Видно, ученая! А может, на ней взрыватель с часовым механизмом приспособлен? Замер. Нет, тиканья не слышно. Я ближе к складу, чтоб от неба виднее было. Вот оно что! Она, оказывается, [177] недоуздком за стеллаж зацепилась. Смотрю, на ней ничего как будто не привязано. А может, ее специально зацепили, чтоб отвлечь мое внимание? От этой мысли меня в жар огненный бросило.

Отскочил я от этой твари несознательной, изготовился и, призвав в помощь все свое мужество, двинулся на обыск. Раза три обегал вокруг. Менял направление, заглядывал, где нужно и где не нужно. Все подозрительное ощупал. Куда и страх делся. Ничего! Такое зло меня разобрало. Я к лошади. Смотрю, она, тварь, меня лягнуть намеревается. Вот еще, думаю, совсем сдурела. Остановился я, стой, говорю сам себе, стой и хладнокровно обдумай создавшееся положение. Не торопись. Время-то хоть и военное, а поспешность допускать нельзя. Может, она, лошадь, без задних мыслей сюда забралась. Сознательность-то у нее какая? Рефлексы одни. А есть ли это нарушение устава? Пожалуй, да. Если она со своим лошадиным разумом сумела пройти в зону, а я допустил, значит, я шляпа, а не часовой, и, рассуждая логично, ловкий диверсант уже взорвал бы склад вместе со мной.

Я обошел ее опасный зад и, прижимаясь к стеллажу, стал пробираться к голове. Стой, дуреха, ласково шептал я, ну зачем ты забралась на склад. Здесь же опасно. Понимать надо.

Выдернул я ремешок, который захлестнулся, вероятно, когда она чесала шею, и повел ее к выходу. Выйти бы ей спокойно, и все бы хорошо закончилось. Так нет же. Около выхода она вдруг покидать территорию склада передумала. Когда я потянул ее сильнее, она боковыми подскоками стала разворачиваться на ударную позицию с явными признаками отплатить мне за добро злом. Ремешок она выдернула [178] у меня из руки и, почувствовав свободу, успокоилась. Я отошел к складу на безопасное расстояние. Лошадь фыркнула и принялась за траву.

Беспокойство опять охватило меня. Что скажут товарищи, что скажет командование, когда узнают о ночном происшествии. Решение пришло мгновенно. Я лег на траву, выбрал момент, когда лошадь повернулась ко мне передом, прицелился и выстрелил. Второй выстрел — вверх.

На следующий день приказом по части мне была объявлена благодарность за... бдительность».

Однажды вечером, после поверки, когда было уже темно и большинство узников разошлись по баракам, внимание всех привлек натужный гул автомобильных моторов. Мы увидели, что по дороге к газовым камерам, с небольшими интервалами, медленно двигались бортовые машины. Их огромные кузова до предела были заполнены державшимися друг за друга людьми. Там были мужчины, женщины, дети. Мы с тревогой смотрели на эту колонну, не понимая, что это значит.

Едва огни первой машины скрылись в лесочке и, описав полукруг на фоне темного неба, погасли, — оттуда начали доноситься душераздирающие крики, вопли, лай собак, окрики эсэсовцев. Доносились они настолько явственно, что можно было отличить голоса взрослых, рыдания женщин, плач детей, выражавшие испуг, боль, страх. Это было настолько необычным, настолько ужасным и жутким, что все онемели от неожиданности.

Со стороны газовых камер вырвался ослепляющий свет фар. На большой скорости автомашина прошла в обратном направлении. Ее кузов был задран вверх... [179]

— Самосвалы?! — крикнул кто-то.

Машины перевозили людей около часа, крики и плач доносились почти до утра. Мало кто спал в лагере в ту страшную ночь. Даже узники, что притерпелись к ужасам лагерной действительности, были потрясены до глубины души. Утром выяснилось, что многие заключенные сошли с ума, еще больше было случаев самоубийств. В общих уборных трупов висело так много, что невозможно было пройти. Не меньше их было в блоках евреев, прибывших в последние дни с транспортами из Бельгии и Голландии. Несмотря на то, что перевозку к газовым камерам в автосамосвалах после той ночи не повторяли, количество самоубийств и сходивших с ума не уменьшилось.

Днем и ночью горели громадные костры в лесочке. Багровое зарево их ночью освещало лагерь. На земле и стенах оно создавало причудливые пляшущие тени. От этих мрачных колеблющихся отсветов не было спасения даже в самых затемненных уголках барака. Переливы красок, каскады искр, которые то исчезали совсем, то вновь появлялись мощным снопом, мучительно сказывались на психике узников. Ночами мы все чаще просыпались от диких выкриков сошедших с ума. До самого утра они бродили по лагерю. Многие заходили в бараки, с душераздирающими воплями разыскивали детей, родных, чтобы предупредить их о смертельной опасности и спасти от газовых камер, от крематория, от костров. Тех из них, кто случайно подходил к запретной зоне ограждения, расстреливали постовые эсэсовцы с вышек.

Самоубийства, особенно в ночное время, как эпидемия продолжались изо дня в день. Они приняли [180] такие размеры, что даже лагерная администрация всполошилась. Разумеется, это не была забота о заключенных. Узники, достаточно сильные физически, не имели права умирать, они еще нужны для работ. Последовало указание создать так называемую ночную команду из советских военнопленных. В ее обязанность вменяли предотвращать попытки самоубийства.

Команды состояли из небольших групп по 2–3 человека. С первых же дней дежурств ночной команды число самоубийств резко сократилось. Дежурные ходили по лагерю, находились в уборных, в бараках. Все подозрительные брались под контроль. Где убеждением, где силой не давали отчаявшимся узникам возможности привести свои намерения в исполнение.

Дежурство советских военнопленных окончилось дерзким побегом.

Пользуясь относительной свободой во время ночных дежурств, несколько русских совместно с поляком Коваленко решили бежать. Достали кусачки, сухие доски. Во время густого тумана, скрываясь за кучами земли, оставшейся неразровненной во время рытья канав вдоль ограждения, подползли к проволоке с высоковольтным напряжением и сумели перерезать нижние провода. Сталистая колючая проволока после перекуса ее скручивалась, освобождая проход, но от замыкания с землей ярко вспыхивала. Серыми бесформенными тенями в пелене тумана, одеялом покрывшим землю, через освещенную полосу из лагеря в темноту ночи метнулись люди...

Тишину глубокой ночи взорвали автоматные очереди. Отрывистые куски выкриков доносились в [181] промежутках между очередями автоматов. К автоматам западной стороны лагеря присоединилось нерешительное цоканье постовых с вышек южной и северной сторон.

Заключенные, разбуженные выстрелами, плотнее жались к нарам. Наиболее умудренные опытом распластались на полу. Немногие осмелились выглянуть наружу и еще меньше выбегали из бараков. Туман, как дымовая завеса, скрывал все.

О побеге никто не знал, а кто знал — молчал, поэтому так волновались в бараке — что же случилось, почему стрельба.

Завыла сирена. Побег!

В барак возвращались дежурные из ночной команды. Стрельба большинство их застала врасплох, и так как в тумане невозможно было разобраться, чем она вызвана, они решили за лучшее присоединиться к своим товарищам.

Побег был совершен за час-два до рассвета.

В погоню были брошены эсэсовцы, собаки.

Едва стало светать, резкие свистки оповестили о сборе на поверку. По лагерю носились озлобленные блокфюреры, криком и руганью подгоняли отстающих. И эсэсовцев, и узников интересовало, кто бежал, сколько. С постоянного места лагерь-фюрера по цепочке передавалось угрожающее — шнель, шнель (быстрее, быстрее).

Вдруг по рядам советских военнопленных шепотом пронеслось: нет Мишки Змея, нет Васьки Голо-вокрута. Минутная растерянность от неожиданности, и все заговорили, обсуждая побег.

— Руих! Ахтунг! Муцен ап! — заорал побледневший блоковый, которому уже доложили, что двоих нет ни в строю, ни в бараке. [182]

Эсэсовец-блокфюрер дважды пересчитал наличие, с блоковыми осмотрел пустой барак и бегом бросился докладывать лагерь-фюреру.

Несколько часов стояли все на построении в лагере. Это один из приемов воздействия на узников — сами, мол, виноваты, что нарушаете порядок. Уже все в лагере знали — Мишка Змей и Васька Головокрут (Змей и Головокрут — клички. Настоящая фамилия Змея — Порозов, из г. Кургана) сбежали вместе с поляком Коваленко, которому хорошо знакомы окрестности Освенцима.

В середине дня пришло сообщение о поимке бежавших. Эсэсовцы привезли и бросили у проходной три обезображенных голых трупа. Все пристально всматривались в распростертые для общего обозрения тела убитых. Но почему у них нет никаких повреждений на теле, обезображены только лица? Нет, беглецов не нашли, это, конечно, не они. Позже нам сказал по секрету Ребята — овчарки привели по следу эсэсовцев к железнодорожной станции. Дальше они не пошли, здесь следы обрывались...

Ночную команду разогнали в тот же день.

Блоковый, специально построив всех советских военнопленных, передал распоряжение лагерь-фюрера: если русские еще раз используют оказанное им доверие и попытаются бежать, за каждого из них будут расстреляны 20 человек.

Побег товарищей оказал огромное моральное влияние на узников, и особенно на нас. Нет, не всесильны фашистские палачи! И никакими угрозами невозможно было вытравить из сознания мечту о побеге, которая дерзкой смелостью товарищей так успешно была претворена в действительность.

Желание бежать было огромным. Не было ни одного, [183] кто в душе не вынашивал этой надежды. Она придавала силы переносить все страдания, поддерживала бодрость, веру в будущее. Побег был мечтой, и каждый не один десяток раз мысленно совершал его. И самым трудным препятствием на этом, даже мысленном, пути было высоковольтное напряжение в ограждении. Каждый понимал, что преодолеть его одиночкам невозможно. Нужна организованная сила. Только сплоченность и сила могут преодолеть самые трудные преграды. Побег одиночек, даже самых решительных, дело случая. А сколько его ждать!

Так в беседах, спорах, задушевных разговорах зарождалась и крепла мысль о необходимости коллективного побега. Эту мысль умело подогревал Сергей. К сожалению, память не сохранила его фамилию, кажется, Виноградов, но я и сам сомневаюсь в ее достоверности.

Сергей был среднего роста, сутуловат. Отмороженные ступни ног заставляли его еще больше горбиться. Продолговатое лицо, высокий лоб, изрезанный сеткой мелких морщин, взгляд исподлобья и сложенный в брезгливую гримасу большой рот с толстыми губами производили вначале неприятное впечатление, вызывали даже чувство антипатии. Но оно исчезало при более близком общении, и особенно когда он говорил. Говорил он со страстной убежденностью. Чувствовалось, что это человек недюжинного характера, большой выдержки. Именно он был инициатором никогда незабываемой ночной встречи, которая сыграла решающую роль в дальнейшей судьбе советских военнопленных в Бжезинке.

Поздний августовский вечер. Луна еще не взошла. [184] Тишина. Застыл накаленный за день воздух, насыщенный влагой окружающих болот и сладковатым дымом костров. Светлячками мелькают на темном фоне бараков огоньки самокруток узников. Преодолев усталость, в ущерб отдыха, они в одиночку и группами ведут бесконечные разговоры о прошлом, настоящем и будущем...

В наиболее безлюдном месте между бараками, в тени, как будто случайно сошлись несколько узников, советских военнопленных. Здесь были Сергей, Андрей Зайцев, Василий Доценко, Петр Мишин, Николай Васильев, Павел Стенькин и я.

— Все, — сказал Сергей, — можно начинать.

— Товарищи, после долгих колебаний и обсуждений со своим другом Зайцевым мы из всех выбрали вас, чтобы обсудить вопрос коллективного побега. Вопрос очень серьезный. Мы не раз встречались, не раз говорили об этом. Мы здесь потому, что мысли наши сходятся. Следует ли объединять наши усилия по организации этого побега? Говорите, только открыто, не кривя душой.

— А что говорить. Вполне согласны. Продолжай.

— Мы верим вам всем и рады, что не ошиблись в выборе.

— Так, Андрей? Живым нам, свидетелям всего, что творится в лагере, не выйти. Нас уничтожат. Сейчас фашисты торжествуют, они на Волге, окружили Ленинград, оккупировали Украину, Белоруссию. Они трубят, что и Москва взята. Неправда! Ложь! Прибывшие вчера французы категорически отрицают это и говорят, что Москва не Париж, и фашисты сломают там шею. Правильно! Мы знаем историю нашей Родины и уверены — русские победят. Чем же мы можем помочь этой победе? Я считаю — [185] духом, выдержкой. Попытки одиночных побегов нужно пока прекратить. В настоящих условиях они не достигают цели. Нужен только массовый побег, который показал бы этим убийцам, что советских людей не так легко победить, что русские даже в лагере смерти остались русскими, что дух их не сломлен. Правильно я говорю?

— Правильно, Сергей! Точно! Что требуется от нас?

— Нужны практические предложения. Что нужно предпринять, чтобы поддержать желание бежать и не допустить необдуманных попыток одиночных побегов до выработки единого плана массового побега?

Я предлагаю создать штаб побега из 7–8 человек. Каждому члену штаба сколачивать вокруг себя группу-десятку, убеждать ее, что имеется реальный план побега, и готовиться.

— Для конспирации будет удобно.

— Я это имел в виду.

— Кого еще можно привлечь в штаб без риска?

— Давайте не торопиться. Обдумать нужно.

— Правильно. Подведу итог: штаб по подготовке массового побега считаем созданным и приступившим к работе. С завтрашнего дня каждый член штаба подбирает себе десятки, за подготовку которых несет ответственность. Завтра же каждый должен подготовить предложения по побегу для обсуждения. Это самый трудный и самый серьезный вопрос, от которого, по существу, зависит успех всего дела. Основное условие предложения — побег должен быть массовым, в котором могли бы принять участие все желающие заключенные независимо от национальности. Нужно учитывать и последствия [186] побега. При удаче это будет радость, которая поднимет дух, веру, придаст силы тысячам людей...

— Есть предложение руководство побегом возложить на Сергея.

— Возражений нет.

На следующий день в сгорбленном, прихрамывающем Сергее я увидел совершенно другого человека. Как же бывает ошибочно представление о человеке по его внешнему виду.

Однажды вечером мы встретились с Сергеем, чтобы уточнить какой-то возникший вопрос. После организации штаба члены его старались как можно реже быть вместе. Чтобы не привлекать внимания, мы направились к уборной. Сергей шел, тяжело дыша, с усилием переставляя обмороженные ноги. Я смотрел на дорогу, утрамбованную щебнем, на эти ноги, и в памяти, вызывая озноб, вставали жуткие картины недавнего прошлого.

...Зима. На огромном заснеженном болоте под пронизывающем ветром тысячи полураздетых узников рыли канавы для стока воды. Закоченевшие руки с трудом удерживали лопаты. Ручки тачек привязаны к кистям рук или подвешены веревкой через плечи. Каторжный труд под свирепые окрики капо, вооруженных палками и плетьми. Стоны избиваемых. На земле лежат совсем обессилившие узники и окоченевшие трупы. Только в беспрерывном движении можно было поддерживать теплоту и жизнь деревенеющего тела. Особенно плохо приходилось ногам. Лучшей обувью были деревянные колодки, в них теплее, можно больше обмотать на ноги тряпок, они не так погружались в болотистый грунт, но и в них просачивалась ледяная вода. И так изо дня в день. [187]

Никто не знает, сколько человеческих жизней унесла зима и весна, сколько крови и слез унесли воды болота. Каждый квадратный метр покрытой щебнем территории Биркенау — это десятки жертв, десятки трупов узников, жизнь которых оборвана в страшных мучениях и страданиях. Немногие пережили то страшное время...

Я не удержался и спросил:

— Сергей, как же ты будешь бежать с такими ногами?

Он усмехнулся и вздохнул.

— Я и сам не знаю, обстановка покажет. Постараюсь, чтоб голова заменила их.

Таков был Сергей. Полной противоположностью ему был его друг Андрей Зайцев. Высокий, стройный и подтянутый даже в лагерных условиях, с открытым симпатичным лицом, с большой лысиной, которую с боков обрамляла серебристая полоска волос, — он внушал уважение с первого взгляда. В нерешительности его обвинял только Сергей. Зайцев никогда не действовал необдуманно, а обдумывал он не торопясь. Ходили слухи, что Зайцев кадровый советский офицер. Сам же он уверял, что он шеф-повар одного из московских ресторанов. Мы догадывались, что дружба Сергея с Зайцевым началась до лагеря, так как они имели общих знакомых, общих друзей.

Не забыть мне и других членов штаба.

...Василий Доценко, брюнет, высокий, красивый. Этот человек с железным терпением и сердцем нежной матери. Он не мог равнодушно смотреть на юношей и детей в лагере и старался ласковым словом поддержать, подбодрить их. Несмотря на сильнейшие приступы радикулита, Вася держался на [188] редкость молодцом. Это был человек-друг в буквальном понимании слов.

Вместе с Доценко в лагерной прачечной работал тихий, незаметный студент Петр Мишин. Все звали его Петька из АУ. Несколько месяцев он провел в бункере, куда гестапо отправляло всех подозрительных.

Москвич офицер Николай Васильев работал в больнице. Много русских, и не только русских, находили помощь у отзывчивого санитара. Кусочек таблетки, лоскут бумажного бинта, совет обладали самыми целебными свойствами. Мне тоже не раз Коля делал перевязку раненой руки.

Павел Стенькин, по национальности мордвин, из Перми. Пограничник, встретивший на посту первое утро войны. На вид ему было около 17 лет. Звали его Нинкой. Он сильно прихрамывал, так как сидевший в ноге осколок вздумал выходить, и врач-поляк вырезал кусок металла у потерявшего сознание Павлика, которого крепко держали за ноги и за руки на деревянной скамье. Павлик, кроме меня, единственный оставшийся в живых из группы, которая в лагере 308, в Жаганском лесу делала подкоп под проволочным ограждением.

В штабе знали о моей дружбе с Хеником, поляком из команды электриков, поэтому мне было поручено выяснить у него возможность в нужный момент выключить напряжение.

Откровенный разговор с Хеником состоялся в присутствии его товарища, тоже поляка. На мой молчаливый вопрос взглядом, Хеник улыбнулся и сказал, что этому товарищу можно доверять еще больше, чем ему. Все ж я скрыл, что говорю по поручению штаба. Хеник внимательно слушал меня. [189]

Мы обсудили все способы и варианты отключения напряжения. При этом Хеник сказал, что после побега Коваленко и его товарищей в сигнализацию внесено усовершенствование. Сейчас достаточно одному из проводов коснуться бетонного столба или земли, как автоматически включается сирена.

Результаты обсуждения были более чем неутешительны. Хеник соглашался снять напряжение не только высокое, но и в сети освещения. Это было заманчиво. Несложная авария, но при этом гибель Хеника была неотвратима. Спасти его было невозможно, и этот вариант отпал.

Товарищ Хеника предложил попробовать оборвать проволочное заграждение между железобетонными столбами, свалив на него деревянную опору освещения лагеря. И даже указал подходящее место. Действительно, на южной стороне лагеря, почти против вышки стояла такая опора. Если ее свалить в сторону проволочного ограждения, она при падении верхней частью как раз попадет на проволоку. Так что разрыв будет около вышки, может быть, даже и лучше. Градом камней скорее можно было ошеломить постового и перевернуть вышку. В этом случае стрельба с соседних вышек в темноте будет совсем неопасна.

Мы остановились на этой мысли. Чтоб проверить, насколько надежен этот прием, одной из команд, работавшей на территории строящегося лагеря, было поручено «упустить» такую опору на ограждение, где напряжение еще не было включено. Конечно, сделать нужно было это очень искусно, так, чтобы падение опоры казалось случайным. Сколько труда, изобретательности и изворотливости пришлось затратить и проявить, чтоб в условиях [190] лагеря провести этот эксперимент и отвести подозрение в его преднамеренности!

В один из дней опора упала. Но нас постигло горькое разочарование: она оборвала от изоляторов лишь несколько верхних рядов проволоки, натянутой между железобетонными опорами. Надежда рухнула. Надо было искать другие пути.

Летели дни, недели, а подготовка к побегу зашла в тупик. Напряжение нарастало. Члены штаба сообщили, что созданные группы требуют действий...

В это же время произошло несколько событий, еще больше наэлектризовавших узников. Доведенная до отчаяния издевательствами и зверствами, стихийно взбунтовалась СК — «штрафная команда», состоявшая из поляков. В нее обычно попадали те, кому немедленную расправу заменяли физическими и моральными пытками в течение многих дней. Эсэсовцы особенно издевались над штрафниками. Зачастую для узников штрафной команды смерть была желанней жизни, но фашистские садисты намеренно ее откладывали, наслаждаясь мучениями жертв. Их, например, заставляли выполнять тяжелую и совершенно бессмысленную работу — перетаскивать с места на место камни, рыть канавы и тут же засыпать их и т.д.

В день, когда произошел бунт, штрафники за территорией лагеря, с западной стороны его, собирали камни, ветки, мусор. Разгибаться во время этих работ строжайше запрещалось. Между склонившимися узниками ходил эсэсовец с палкой в руках. По краям луга стояли два охранника с автоматами.

Несколько заключенных, обессиленных изнуряющей жарой и неестественным положением, упали и были зверски забиты. Подняться они уже не могли. [191]

Не выдержал еще один, но он не упал, а выпрямился. В тот же момент на него обрушился град палочных ударов. Узник упал, обливаясь кровью. И тут вдруг произошло то, чего фашисты, привыкшие к безропотному подчинению, никогда не ожидали. Узники бросились на своих истязателей. Они сразу же убили эсэсовца с палкой и одного из автоматчиков. Опомнившись, второй бросился бежать. Оставшиеся в живых, вместо того чтобы воспользоваться автоматом, стали беспорядочно разбегаться. Оставшийся эсэсовец открыл огонь по убегавшим. Ему помогли постовые с вышек лагеря.

Последствия были трагическими. Во время вечерней поверки эсэсовцы отобрали 200 поляков, скрутили им руки проволокой и открыто, под охраной овчарок, погнали к газовым камерам. Всех их сожгли.

Утром заключенные из зондеркоманды рассказали, что поляки гордо и с достоинством приняли мученическую смерть. Они спокойно вошли в газовую камеру с пением национального гимна. Даже эсэсовцы были поражены их мужеством.

Через несколько дней произошло еще одно трагическое событие. Капо-первый зондеркоманды передал мне по секрету о случайно подслушанном разговоре зондерфюреров: из Берлина получено уведомление — в Освенцим для немедленного физического истребления направлено несколько сот военнопленных — советских офицеров. Прибудут на днях. Охрана будет усилена.

Эту страшную новость я сразу же сообщил товарищам из штаба. Решили во что бы то ни стало предупредить соотечественников о грозящей опасности. Но как это сделать? Никто не знал, когда они [192] прибудут в Биркенау. Надежным товарищам штаб поручил наблюдение за дорогой, по которой обычно доставляют узников к газовым камерам. Василий Доценко на листе белого картона большими буквами вывел: «В бане вас отравят газом». Больше слов не поместилось. Картон прикрепили под китель, показать эту надпись проходящим товарищам.

Однако вся эта подготовка оказалась напрасной. Военнопленных офицеров доставили глубокой ночью под усиленной охраной. Никакой возможности предупредить их не было. Все они в ту же ночь были умерщвлены.

Немало способствовало приподнято-боевому настроению советских военнопленных стихотворение Александровича. Несмотря на содержание, полное тоски, боли, грусти, оно вызывало желание вырваться из этого ада, вырваться, чтоб рассказать о нем, рассказать о предсмертных нечеловеческих страданиях.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Четверг, 16 Февраля 2012, 00.56.03 | Сообщение # 15
Группа: Админ
Сообщений: 65535
Статус: Отсутствует
Жестокое чудовище коричневой чумы,
Зачатое фанатиком в болезненном бреду,
Рожденное вандалами, властителями тьмы,
По злой судьбе в сороковом году
В Освенцим-городе, как язва появилось.
И стал Освенцим городом убийц,
Стал городом кровавых злодеяний,
Могилой стал Освенцим-Аушвиц,
Стал символом нечеловеческих страданий.
Здесь тысячами убивают, мучают
Штыком и палками, нагайкой и свинцом,
Здесь голодом морят, здесь газом душат убийцы
Во главе с безумным подлецом.
И день и ночь горят, пылая,
Зловещий крематорий, искрящие костры,
В газ, в дым, в пепел превращая
Людей, любовь, надежды и мечты.
Но придет время, и мерцающие звезды,
Кусты, деревья, закопченная листва,
Земля, пропитанная кровью и слезами,
И солнце яркое, и бледная луна
Расскажут все о были этих страшных дней.
Расскажут, как, предчувствуя беду,
Безумными от ужаса глазами
Смотрели матери на маленьких детей,
В газ-камере что весело играли.
Расскажут, как герои умирали,
Как жертвы произвола, веря в бога,
К нему с мольбою руки простирали,
Как зондерфюреры эсэс
В бушующее, клокочущее пламя рвов
Живых грудных детей швыряли.
И как, смеясь, туда же матерей
Собакой, плетью, палкой загоняли,
Как бляхою тяжелой «с нами бог»
Всех непокорных зверски перед смертью избивали.
Они расскажут о кошмарной были,
О днях тяжелых, скорбных, мрачных
Десятков тысяч взрослых и детей
На складе живых трупов Биркенау
Трагичной ждавших участи своей.
Они расскажут и о нас,
О первых узниках проклятого болота,
О тех, на ком испытывали газ,
Кто рядом с черной смертью жил,
Кто мужеством и стойкостью своей
Примером для обездоленных служил.
Они расскажут о желанье затаенном,
Кто не хотел так глупо умирать,
Желании большом и вдохновенном,
Дававшем силы отчаяние побеждать.
Расскажут, как мы мечтали о свободе,
О жизни, счастье, радости былой,
Мечтали о борьбе суровой и священной,
О Родине любимой, как матери родной.

В штаб поступило предложение о побеге с поисков. Поиски проводились довольно часто, так как в то лето было особенно много попыток побегов. Нечего и говорить, что роль участников поисков сбежавших была более чем неблаговидной. Ведь обнаруженного узника, решившегося на побег, следовало немедленно передать администрации. А о том, что ожидает пытавшегося обрести свободу, знали все.

Чем больше обсуждалось это предложение, тем заманчивее казалось оно. За исключением того, что в этом побеге не могли принять участия поляки, на помощь которых мы особенно рассчитывали, все остальные условия были такие, что лучшего и нельзя было в нашем положении подыскать.

Решение штаба было единодушным — организовать побег с поисков. Это была единственная возможность большой группой решившихся на побег выйти за пределы основного лагеря.

Так как советских военнопленных до этого на поиски не посылали, было решено всем членам штаба любыми способами, любыми мерами, лично через друзей, знакомых внушать тем, от кого это в какой-то мере зависит; тем, кто может послужить передатчиком — о желании русских принять участие в поисках, о том, что русские вместо того, чтобы стоять в строю и ждать, пока кто-то найдет нарушителей, горят желанием найти его самим и тем самым освободить и администрацию, и охрану, и узников от мучений многочасовой поверки.

Мы были твердо убеждены, что об этом мнимом желании советских военнопленных будет доложено лагерному начальству их шпиками и подхалимами.

В своем «искреннем» желании убедили своего [195] блокового. Он тоже внушил эсэсовцу блокфюреру. С угрызением совести подключили даже Ребята.

Наш расчет оправдался.

Дней через 10 мы услышали долгожданную команду:

— Русские, выходи строиться на поиски.

С радостью большинство советских военнопленных бросились на середину площади.

Дело в том, что стоять в строю после изнурительного дня работы, стоять час, два, а то и три очень мучительно. Гораздо легче находиться в движении. Поэтому наша команда, кроме скрытого намерения, о котором знали только члены штаба, нашла такую горячую поддержку всех. Поэтому и команда «строиться» была встречена так радостно и дружно.

Эсэсовцы и капо, конечно, объяснили это по-своему.

На розысках мы проявили такую показную активность, что блоковый даже заслужил похвалу, о чем сразу же объявил всем, надеясь этим вызвать еще большее усердие.

Действительно, русские искали с шумом с гамом, лазали по трубам, в подполье, в скрытые канавы и траншеи, во все дыры, куда не отваживались лезть даже капо. В этом видели их старания. На самом же деле как посвященные в подготовку к побегу, так и ничего не знавшие о нем, но имевшие затаенное желание бежать, использовали розыск как разведку: рассматривали все и прикидывали. Именно в этот период члены штаба докладывали о потоке предложений от членов десяток совершить побег с «поисков». Приходилось прикладывать немало усилий, чтобы не допустить преждевременной самовольной [196] попытки к побегу, которая сорвала бы все приготовления.

В розысках уточнили место будущего прорыва наружной цепи охраны строящегося лагеря. Оно было настолько удобным, как будто кто его специально приготовил для этой цели.

В северо-западном углу ограждение из колючей проволоки не было соединено на протяжении 20 метров. Через этот проем гоняли на работу зондеркоманду, а также доставляли материал на строительную площадку, где закладывались крематорий и газовые камеры. Напротив проема в 10–15 метрах от ограждения стояла вышка с эсэсовцем. К ней с противоположной от лагеря стороны почти вплотную примыкал редкий лесок.

Когда к посылке русских на поиски все привыкли и эта посылка стала считаться обязательной, штаб установил не подлежащую отмене дату побега — 6 ноября.

Принято было также другое важное решение, которое исключало всякую случайность — одной из команд, работавшей в строящемся лагере, поручалось 6 октября инсценировать одиночный побег. Для этого нужно было в подходящем месте незаметно закопать любого убитого заключенного, только не русского, чтобы не сорвать посылку на розыск русских.

В оставшиеся до побега дни члены штаба дали команду десяткам — подготавливать одежду, татуировкой скрывать номера на груди и быть начеку.

Невозможно передать состояние узников тех дней, их нервную лихорадочную возбужденность.

Большая половина советских военнопленных, охваченная десятками, знала о побеге. Догадывались [197] о подготовке и остальные. Одни колебались, боясь риска. Некоторые были откровенно против. Снова и снова стихийно возникали споры, доходившие до прямых обвинений в трусости и оскорблений.

Противники побега утверждали, что обстановка, условия и время года против побега, что побег никому ничего хорошего не даст, кроме вреда, что в нем нет необходимости.

Действительно, обстановка и время года были против нас, но подавляющее большинство товарищей высказывались за побег.

Безумство этого желания, безумство этого побега, решительного, смелого, было вполне оправданным действием. За железобетонными стенами и рядами колючей проволоки с высоковольтным напряжением мы чувствовали горячее дыхание защитников Москвы, защитников сердца нашей Родины. Побег был посильным вкладом в общую борьбу за освобождение Родины, за разгром кровавого фашизма.

Не учитывать этого патриотического порыва, не считаться с ним было невозможно.

Сейчас можно только восторгаться мужеством узников Биркенау, людей, истощенных физически, но сильных духом, которые решили бежать в ноябре, перед холодами и морозами, когда природа из надежного союзника превращалась в пособника смертельного врага; бежать по территории, специально освобожденной от коренного ненадежного населения и заселенной людьми, для которых вылавливание беглецов приносило не только моральное удовольствие, но и материальные выгоды, бежать без знания языка и местности; бежать, противопоставив смелость и решительность десятков [198] физически слабых русских сотням вооруженных эсэсовцев со сворой дрессированных овчарок, с продуманной сигнализацией, которая в первые же минуты побега воем мощных сирен извещала о нем далеко вокруг, — для этого нужна большая сила воли.

О смерти никто из нас не думал, как не думают о ней в дружной штыковой атаке.

Люди без Родины, люди, которым не дороги интересы Родины, на подобный шаг были бы не способны...

6 ноября 1942 года...

Завтра знаменательный день — 25-я годовщина Великой Октябрьской революции. Эта дата придает особый энтузиазм и решительность для всех действий и поступков дня.

По патриотической традиции мы горели желанием преподнести подарок Родине, порывом своих сердец хотели отметить дорогую советским людям дату. Этим подарком Родине мы хотели показать оголтелой банде фашистских садистов, что ни пытки, ни издевательства, ни прямое физическое истребление в течение многих месяцев не сломили духа советских людей. Что и здесь, в этом аду, они не забыли о Родине и всеми помыслами были там, где шли кровопролитные бои за ее свободу и независимость.

Сегодня ровно 13 месяцев, как первый эшелон с русскими военнопленными прибыл в Освенцим.

13 страшных месяцев!

И тем радостней был сигнал, поданный в полдень в условленном месте строящегося лагеря — высокий шест с тряпкой, который сообщал всем, всем: готовьтесь, труп спрятан. [199]

Не успевшие подготовиться торопятся — бреются, счищают полосы масляной краски с одежды. Некоторые терпеливо переносят последние уколы иголок с тушью, которые незатейливыми рисунками скрывают номера на груди.

Все предупреждены. Все знают.

Лихорадочная возбужденность.

Того, кто решил остаться в лагере, несмотря на то, что это решение скрыто в самый темный уголок души, можно угадать сразу по растерянно бегающему взгляду.

Бежать всем без исключения было практически невозможно. Много было больных, много настолько истощенных, что о побеге не могло быть и речи, несмотря на их желание. Были, конечно, и такие, которые проявили малодушие в последний момент.

Как долго тянется время!

День солнечный. Многие радуются вслух — сегодня с вечера будет плотный туман. Он нам верный союзник на земле. Будет хорошо виден и союзник на небе — Медведица, которая будет нашим путеводителем.

Как обычно, вечером после поверки была дана команда строиться на поиск. Строились, как никогда, беспорядочно. Все торопились встать в первые ряды пятерок. Сзади сутолока.

Оказывается, вышло строиться более 80 человек. Опоздавшие, зная, что выпускают только ровные десятки, старались втиснуться в пятнадцатую и шестнадцатую пятерки. Вперед было нельзя, так как эсэсовцы с двух сторон колонны уже производили отсчет.

Сутолока кончилась тем, что один из эсэсовцев, свирепо заорав, отсчитал 70 человек, отделив от колонны остальных. [200]

Свыше 15 человек, и среди них Петр Мишин, Николай Васильев, растерянно стояли на дороге и беспомощно смотрели, как уходят их товарищи.

Из колонны барака русских нам приветливо махали руками. Сердце сжималось от боли. Хотелось крикнуть — прощайте, товарищи!

При выходе на территорию строящегося лагеря русские сразу же рассыпались, заняв для осмотра заднюю его часть. Выгадывая время, медленно продвигались к условленному месту сбора.

По пути внимательно осматривали все — переворачивали щиты, разбрасывали кучи досок. Карманы были наполнены нашим оружием — самыми разнообразными тяжелыми предметами. Камни и другие куски при необходимости заменялись и передавались другим.

Настроение было приподнятое, но нервозность проявлялась во всех словах и движениях. Кругом раздавались шутки, смех. Некоторые даже пробовали запеть.

Наконец, солнце скрылось за горизонтом. В наступающих сумерках собрались около разрыва в ограждении.

С вышки спокойно смотрел на нас постовой.

С левой стороны, в глубине лесочка полыхало пламя костров. Дальше черными клубами дымил крематорий. В лагере тишина.

И вдруг — совершенно непредвиденное.

В последний момент, когда должен раздаться сигнал, мы услышали ругань на немецком языке, рычание овчарки. Из лесочка за вышкой почти бегом вышла зондеркоманда, направляясь в нашу сторону. Когда она была уже с этой стороны вышки, раздались чей-то крик, ругань, выстрел, опять рычание овчарки, переходящее в визг. [201]

Мимо нас, понукаемая эсэсовцами, пробежала зондеркоманда. По сторонам ее два зондерфюрера с пистолетами в руках, один сзади с собакой.

Заметив нашего блокового с повязкой на руке, один из зондерфюрерров крикнул ему на ходу, чтоб забрали труп и несли в лагерь.

Блоковый сразу же отделил стоявших с краю четверых и громко, чтобы слышал постовой на вышке, приказал: «Идите и заберите труп».

Я попал в четверку. Мы почти под вышкой. Эсэсовец на вышке продолжает, как и раньше, спокойно смотреть на нас.

За вышкой манящая темнота свободы.

Подняли убитого.

Я посмотрел в сторону товарищей. На нас молча устремлены сотни глаз. Напряженные позы. На лицах нервное ожидание. Точно сжатая до предела пружина, замерли десятки узников. Это был вулкан перед извержением, где, несмотря на относительное наружное спокойствие, внутри все горело огнем, кипело, бурлило...

И вдруг тишину прорезал чей-то срывающийся крик: «За Родину! Вперед!»

Нестройное, но громкое «ура» взорвало вечернюю тишину.

Одновременно с криком темное облако камней, кусков чугуна, железа, палок с шумом, свистом, вихрем вырвалось из толпы и понеслось в постового эсэсовца.

Узники бушующей лавиной бросились к сторожевой вышке, опрокинули ее и в образовавшийся проход кинулись в лес...

Неожиданность броска и большая скорость, с которой была преодолена открытая, наиболее опасная [202] полоса между ограждением и деревьями, дали нам возможность без потерь углубиться в лесок. Дробь автоматов с вышек мы услышали уже сзади. Бежали молча. Казалось только, что ветки и валежник под ногами ломались с оглушительным треском. В стороне от меня я в последний раз услышал голос Сергея:

— Не торопитесь! Берегите силы. Бегите с умом!

Лиц ни его, ни остальных товарищей в сумерках леса не было видно.

Заглушая все, завыла сирена. Началась погоня. Скорее, скорее, вперед...

Темнота становилась все плотнее. Между деревьями мелькали тени. Чем дальше мы убегали, тем теней становилось все меньше. Деревья, кусты, кучи хвороста разъединяли в темноте бегущих. Голоса никто не подавал. Разыскивать, подзывать потерявшихся друзей было бессмысленно. Вперед! Только вперед!

Нас бежит целая группа. Держимся кучно. Присутствие товарищей радует, придает силу и бодрость. Неожиданно лес кончился. Перед нами река. Не раздумывая, с ходу скатываемся в воду по отлогому берегу. На наше счастье, глубина ее была не больше полутора метров. Течение сильное. Ширина реки метров двадцать. Намокшая одежда затрудняет движение. Разгоряченное бегом и нервным напряжением тело не чувствует холода ледяной воды. Наконец, выходим на противоположный берег, сплошь поросший мелким кустарником. Выбираемся из воды, помогая друг другу. Теперь я вижу — нас восемь человек. Наскоро стряхнув движениями рук воду с одежды, ускоренно пошли дальше в ложбину, закрытую пеленой плотного тумана. Мы радовались [203] ему, как лесу. Наш ориентир — Большая Медведица просматривалась из туманного покрывала, как из-за тюлевой занавески, очень хорошо. Шли сравнительно быстро, не выпуская из вида бесформенных пятен друг друга. Туман как будто стал реже. Вдруг впереди, как раз на линии нашего пути, залаяла собака. По голосу — не овчарка, просто дворняга. Неужели впереди село? Если да, то там уже знают о побеге. Остановились. Присели, чтобы обсудить положение.

И эта минутная задержка оказалась роковой.

Откуда-то справа мы услышали быстро приближающийся шум моторов. Впереди, в той стороне, где залаяла собака, в каких-нибудь 40 метрах от нас, справа налево прошла машина. Из тумана на фоне неба хорошо было видно, что кузов ее полон солдат. За ней шла вторая, которая делала короткие остановки, высаживая эсэсовцев.

Обожгла мысль — мы окружены! Проклятая собака! Если б не ее лай, мы успели бы перейти дорогу.

Шепотом короткое совещание. Решили разбиться на две группы по 4 человека и пробираться к дороге для прорыва. Первая группа направилась прямо. Я со своей пополз вправо. Метров через 40–50 встретили болото, неглубокое, со сравнительно плотным дном. Справа вновь появилась машина. На ходу с нее через короткие промежутки начали взвиваться осветительные ракеты. Первая застала нас врасплох. Пришлось погрузиться в полугрязь почти с головой. Надергали какой-то жесткой травы. Когда ракета освещала, замирали выставив из воды одну голову. Над ней держали куст травы. При этом открывалось широкое поле обозрения. Болото полукругом опоясывает шоссе. На нем метров через [204] сто стоят эсэсовцы. В короткие промежутки между ракетными вспышками ползем к дороге. Наконец болото кончилось. Пологий подъем. Машина с ракетами где-то далеко слева. Ползем тихо, прижимаясь к земле. Кто-то из нас допустил оплошность — впереди послышался какой-то окрик, и два выстрела взорвали тишину. Виу, виу — взвизгнули пули над головой. Инстинктивно я метнулся в сторону. Замер. Тихо. Я оглянулся — никого. Быстро отполз назад — никого. Стал шепотом подавать сигнал. Никто не отвечал. И здесь, впервые за все это время наивысшего напряжения нервов, я почувствовал страх. Да, самый настоящий страх, страх одиночества. Неужели один? Постарался взять себя в руки. Успокаивая сам себя, я вновь, более спокойно, предпринял поиски. И... чуть не лбом в лоб столкнулся с Кузнецовым Виктором, который переживал то же. Радоваться было некогда. Уже вдвоем начали поиски. Нет. Два наших Павлика исчезли в тумане. Решили ползти вправо от перепуганно стрелявшего эсэсовца. Держались рядом. На пути поперек канава. Несомненно, по ней стекает вода в болото с противоположной стороны насыпи шоссейной дороги. Раз стекает вода — значит, в насыпи есть для нее проход. С радостной надеждой ползем к дороге. Подъем небольшой. Туман все реже и реже. На шоссе его почти нет. На фоне неба хорошо видны эсэсовцы. Один стоит от нас в метрах 40, второй около 60. С автоматами у пояса, они смотрят в сторону болота. Мы у насыпи. Разочарованно смотрим на трубу, в которую могла пролезть лишь голова. Откос насыпи пологий. Тумана у дороги почти нет. Скрывает нас только размытое углубление канавы. Болото задернуто пеленой тумана. Что делать? [205]

Жарко. Мозг лихорадочно ищет выхода. Прижались друг к другу, к земле. Грязная, мокрая одежда в траве, в тине хорошо маскирует, но, несмотря на это, свет фар первой же машины обнаружит нас. Шепотом обсуждаем положение, чутко прислушиваясь к шумам и звукам. За болотом, с той стороны, откуда мы пришли, раздаются выстрелы, выкрики и тяжелая цветистая русская брань. Видно, мы оказались на самом правом фланге. Виктор толкает меня и кивком указывает на дорогу. Машина, с которой запускают осветительные ракеты, идет уже обратно. Ракеты освещают то одну, то другую сторону окружающей территории с небольшими промежутками в 2–3 минуты. С болью в сердце слышим все приближающийся глухой звук ракетницы, следим взглядом за полетом и вспышкой ракет. Что же делать? Что? Считанные минуты остаются до подхода машины. Идет она по правой стороне дороги и светом фар обязательно осветит нас. Нужно только прорываться вперед. Но как? Перебегать, ползти, сразу же увидят. А жить так хочется! И вдруг...

— Витенька, друг! Смотри на меня. Смотри. Ракета погасла. Видишь меня? Говори — видишь?

— Не вижу. В глазах темно. Начинаю видеть...

— Правильно, еще раз. То же? Хорошо. Быстро снимай ботинки и прячь за пазуху. Проверь карманы. Ни одного звука не должно быть.

— Я все понял. Слышишь... Беспорядочные выстрелы. Мат, крики. Явственный стон тяжело раненного. Это наши товарищи...

Машина все ближе и ближе. Свет ее фар бьет в сторону, так как шоссе проложено по кривой, как бы радиусом от лагеря, описывая громадную дугу. Хорошо [206] виден дополнительный прожектор на борту. Им прощупывают все подозрительное. В его лучах мы вдалеке на какое-то мгновение замечаем темную копну сена и метнувшиеся тени.

Замысел фашистов прост и ясен — держать в окружении всех до утра. В душе кипит яростная злоба. Мы готовы. Еще раз, выпучив глаза, смотрим друг на друга. Сомнений нет. Несколько секунд полнейшая темнота. Для броска через дорогу их вполне достаточно. До машины с полкилометра. Только б чем не обнаружить себя. Приготовились, прожектор светит в противоположную сторону. С еле слышным треском погасла очередная ракета. С легкостью и гибкостью кошек мы метнулись через дорогу. Затаили дыхание. Присев, скользнули под откос. Замерли. В голове шум. В висках молотом отдают удары сердца. Ухо к земле — тихо. Взвилась ракета. Как медленно тянется время. Скорее же! Скорее! Погасло! Как ящерицы отползаем от дороги. Впереди темный силуэт какого-то здания. Вот и оно. Мы за ним. Смотрим назад. Эсэсовцы, как и раньше, в напряженных позах стоят к нам спиной. Да, спиной к нам. Яркий свет фар освещает заброшенный, полуразвалившийся сарай. Привалились к стене с теневой стороны. От стоячего положения в теле приятная истома. Мускулы ног дрожат. Машина проходит. Сарай постепенно погружается в темноту. Выглядываем опять. Наш расчет оправдался. Не сдерживая душивших нас рыданий, мы обнимаемся с Виктором. После порыва радости обсуждаем, куда идти дальше. Единодушно решили, чтобы сбить со следа, будем идти некоторое время на запад, в сторону Германии, а потом повернем в Чехославакию. В сегодняшнюю ночь нужно как можно дальше [207] оторваться от этого проклятого места. Взглянув еще раз на оцепление и пожелав нашим товарищам успеха, мы, пригибаясь, двинулись на запад. Часа через два путь нам вновь преграждает река. Она не широка, но переплыли мы ее с трудом. Сказывались предельное нервное напряжение, истощенность. От усталости подгибались ноги. Почувствовали холод. Разделись совсем. Сполоснули одежду. Выкрутили. Вымыли обувь. Зубы стучали от озноба. Отказывались повиноваться пальцы закоченевших рук. Побежали рысцой, чтоб согреться. Одежда парила. Шли всю ночь, обходя все подозрительные постройки. На полях собирали водяную репу (вассерябен). Ели на ходу, утоляя и голод, и жажду.

Раннее утро 7 ноября мы встретили на опушке молодого лесочка. Пошел дождь. Мокрая одежда прилипала к телу, сковывала движения. На дождь мы не обижались. Наоборот, были рады, ведь он смывал все следы. Теперь и собаки не страшны. Удивителен человеческий организм. В обычных домашних условиях в эту ночь десятки болезней накинулись бы на любого из нас, и потребовались бы усилия многих людей, чтоб спасти от гибели. А мы? Мы бодро шагали, выбирая только потверже грунт. Бодро, это казалось нам. Со стороны вид был, конечно, другой. Усталость была страшной. Мы хорошо понимали, что достаточно было присесть, как встать не было бы уже сил. Двигаться заставляла сила воли. Желание жить побеждало усталость.

Мысленно мы на Родине. Сейчас этот знаменательный день на востоке уже отпраздновали, на просторах Сибири празднуют, а в Москве только готовятся. Где-то идут бои. Здесь у нас тоже фронт. Внимательно осматриваемся на ходу — нет ли признаков [208] близкого жилья. Подсадил Виктора на дерево. Кругом совсем молодой лес. Решили в нем провести свой первый день на свободе. Пошли вглубь. Вдруг на небольшой лужайке увидели легкий навес, заполненный сеном на низком помосте. Очевидно, это заготовлен корм на зиму для диких обитателей лесочка. Обошли вокруг. Подготовлено давно. Сено на боках уже выцвело и потемнело. Быстро разделись, выжали одежду. Виктор первый с моей помощью залез под навес, сделал углубление в сене. Замаскировав следы, я забрался к нему. С редким блаженством легли. Через мгновение впали в забытье.

Вечером, отдохнувшие, отогревшиеся и приободрившиеся, вновь отправились в дальний путь. Еще ночь шли на запад, потом повернули на юг, к чехословацкой границе. Там, в Татрах, — партизаны.

Шли, не замечая усталости, потому что шли навстречу жизни.

Да здравствует свобода! Да здравствует жизнь!


Qui quaerit, reperit
 
Авиации СГВ форум » ВОЕННОПЛЕННЫЕ - ШТАЛАГИ, ОФЛАГИ, КОНЦЛАГЕРЯ » ЛИТЕРАТУРА О ПЛЕНЕ И ПОСЛЕ ПЛЕНА » Погожев Андрей "Смерть стояла у нас за спиной..." (Мемуары)
  • Страница 1 из 1
  • 1
Поиск: