Авиация СГВ
Главная страница сайта Регистрация Вход

Список всех тем Правила форума Поиск Лента RSS

  • Страница 1 из 1
  • 1
Модератор форума: galina, Томик, Геннадий_, Viktor7  
Авиация СГВ » ВОЕННОПЛЕННЫЕ - ШТАЛАГИ, ОФЛАГИ, КОНЦЛАГЕРЯ » ЛИТЕРАТУРА О ПЛЕНЕ И ПОСЛЕ ПЛЕНА » Левинский Дмитрий "Мы из сорок первого… Воспоминания"
Левинский Дмитрий "Мы из сорок первого… Воспоминания"
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.34.36 | Сообщение # 1
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Левинский Дмитрий Константинович

Мы из сорок первого… Воспоминания


Содержание книги

От издательства
Записки сержанта и поэта
Мы из сорок первого…
Предисловие
Глава первая На службе в РККА 1939–1941
Чернигов
1
2
3
4
5
6
Ромны
1
2
Кривой Рог
Ташлык
1
2
3
Александрия
Одесса
1
2
3
4
5
ВОЗВРАЩЕНИЕ
6
ТАК БУДЕТ
Глава вторая На Южном фронте 1941
Комрат
1
2
3
4
5
6
7
Березовка
1
2
3
Глава третья В германском плену 1941–1942
Будешти
1
2
4
5
Кайзерштейнбрух
Целлерндорф
1
2
Глава четвертая В нацистских тюрьмах и концлагерях 1943–1945
Цнайм
1
2
3
Вена
1
2
Маутхаузен
1
2
Гузен: лагерь уничтожения
Я — в лагерном сопротивлении
Ищу «землячков»
Баулейтунг-2
Июльская экзекуция 1943 года
Два лагерных комитета
1944 год. На ревире
1945 год. Жизнь или смерть?
Освобождение
Глава пятая На службе в РККА 1945–1946
Линц
Винер-Нойштадт
Фокшаны
Котовск
1
2
3
4
5
6
7
Ленинград
Послесловие
Использованные материалы
Книги
Газеты
Документы
Дмитрий Левинский: библиография[72]
Литература о Левинском
Памяти Дмитрия Левинского
Фотоматериалы

https://biography.wikireading.ru/179239

От издательства

От издательства

В основу настоящего издания лег машинописный экземпляр, подготовленный и изданный автором собственноручно в 2-х экземплярах.

В подготовке настоящей книги принимали участие Татьяна Тигонен и Анастасия Апина. При окончательном редактировании рукописи фрагменты сугубо не мемуарного или вторичного характера были опущены. Сделанные при этом сокращения обозначены знаком <…>. Авторское название рукописи «„Мы из сорок первого, или Ты — моя звезда“: Автобиографическая повесть» — укорочено. Явные опечатки исправлены без оговорок.

Сердечно благодарим Татьяну Дмитриевну Левинскую, дочь автора, предоставившую для работы семейный архив отца (впоследствии подаренный ею московскому обществу «Мемориал») и Федора Степановича Солодовника, председателя правления Межрегиональной общественной организации «Общество бывших российских узников Маутхаузена» и вице-президента Интернационального Маутхаузен-Комитета, за помощь в подготовке и издании этой книги.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.37.53 | Сообщение # 2
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Глава третья В германском плену 1941–1942

Будешти

Моему поколению прививали постоянную мысль о неотвратимости большой войны за освобождение всех пролетариев от ига мирового капитала. И как-то не приходило в голову, до чего же проклятая штука — война! Как она уродует жизнь человека, соприкоснувшегося с ней: одни погибли в расцвете сил, не познав прелестей жизни; другие стали инвалидами; третьи попали в плен — война без плена не бывает, что бы там ни говорили! — и те из них, кто выжил, долгое время считались людьми второго сорта, предателями родины; четвертые пропали без вести; пятые, которым повезло и они вернулись невредимыми, вполне возможно, на всю жизнь остались черствыми, жестокими людьми с надломленной психикой оттого, что им приходилось много убивать. Хорошо и спокойно могут чувствовать себя только те, кто не находились непосредственно на передовой, не видели врага вблизи и не убивали его своими руками. Они будут рассказывать много интересного и героического о войне, о том, в чем сами не участвовали и чего не совершали (к летчикам и артиллеристам это рассуждение не относится).

Не так давно по телевидению выступала группа ветеранов Отечественной войны. Некоторые из них произносили очень резкие слова о том, что в войну одни только посылали других в бой. Они теперь живут дома и умирают в своих постелях, а те, кого посылали, с войны не вернулись, и их кости лежат в лесах и болотах. Это прозвучало жестоко, но большая доля правды скрыта в этих словах. Однако дело не в том, что кто-то посылал, а кто-то шел в бой и погибал. Вся беда в том, что иначе армия существовать не может: одни отдают, а другие выполняют приказ. При этом шансы остаться в живых у всех разные. Другой война просто не бывает: ей всегда присуща смерть.

А там, как распорядится судьба: кто-то погибнет 22 июня 1941 года, а кто-то — 9 мая 1945 года. Я знал и таких.

А разве меньше горе тех, кто останется в живых, но никогда не сможет разыскать любимую жену, детей, родителей, родных и близких, затерявшихся на просторах огромной страны либо в эвакуации, либо в качестве беженцев, высланных, репрессированных? О пропавших без вести я говорил выше — повторяться не буду.

Сколько семей разрушила война, сколько горя принесла всем.

В далеком детстве мне довелось видеть впечатляющую антивоенную кинокартину западного производства «Снайпер». Она демонстрировалась в Ленинграде в эпоху немого кино в конце 20-х годов. В основу нехитрого сюжета был положен смертельный поединок двух снайперов — германского и французского. Каждый из них прятался за крупом павшей лошади, и они выслеживали друг друга часами. В фильме много документальных кадров, масса тяжелейших сцен Первой мировой войны. Но самое большое впечатление на меня произвел следующий эпизод. Сначала после надписи «Как весело идут солдаты!» нам показывают солдат, парадно марширующих по улицам европейских столиц. Их строй четко печатает шаг, на губах солдат — победные улыбки. Возникает следующий текст: «Как красива их форма!» Крупным планом нам дают аксельбанты, мундиры, кокарды, погоны, кивера, причудливых форм каски. Все это и грает в лучах солнца. А после слов: «Как блестят женские глаза!» — в кадре возникают восторженные девушки и женщины, посылающие солдатам и офицерам воздушные поцелуи. Радостно и возбужденно блестят красивые женские глаза.

Затем все меняется. После слов: «Как весело идут солдаты!» — мы видим, как в сплошном дыму и грохоте, под разрывами снарядов и шрапнели солдаты разных армий стремительно бегут, перепрыгивают через траншеи, окопы и падают замертво один за другим. «Как красива их форма!»

А крупный план дает лохмотья, потерянные каски, оборванные болтающиеся ремни и портупеи, вся одежда в грязи — солдаты валяются в ямах и воронках, заполненных водой. За словами: «Как блестят женские глаза!» — на экране возникают ряды могильных крестов на солдатских кладбищах. Глаза женщин полны слез.

Картина очень талантливо поставлена и снята операторами с высоким профессиональным мастерством, но сейчас ее мало кто помнит, а зря.

С каждым столетием оружие совершенствуется, а войны вовлекают в свою орбиту все большие массы гражданского населения. Если человечество может допустить третью мировую войну, то оно неизлечимо больно: эта война станет последней для людей Земли.

Но до большой войны было много малых, последняя из них — финская. Все войны победно кончались, а о потерях умалчивали. До сих пор неизвестно о судьбе военнопленных финской кампании, об их количестве, и куда они исчезли сразу после войны. Их оказалось неожиданно много с нашей стороны. Их число еще назовут. По телевидению называли внушительную цифру, но подтверждений я не нашел, так как все это тщательно скрывалось. Финны сразу вернули наших военнопленных после марта 1940 года — лишние рты им были ни к чему. Но Сталину, у которого пленных не бывает, а только дезертиры, они тоже оказались не нужны. Есть предположение, что их расстреляли «за измену».

Так что понятия «плен» для нас, молодых солдат, не существовало. Слово это никогда и никем не произносилось до тех пор, пока сами не оказались в плену.

Теперь пришлось задуматься: а что я все-таки знал о плене?

Стал вспоминать по прошествии первых недель плена: в детстве читал книжку малоизвестного автора под названием «За колючей проволокой». В этой почти документальной повести автор рассказывал о пребывании русских военнопленных в германском плену в годы Первой мировой войны. В книге приводились данные о том, какие ужасные условия были в лагерях; насколько велика была смертность; как русские военнопленные рвались на родину, узнав о революции в России; как правительство Ленина боролось за возвращение домой своих пленных солдат. Правда, об офицерах в книге почему-то ничего не сообщалось, хотя известно, что и их немало было в плену. В общем, книга тяжелая и нерадостная. Она произвела на меня, мальчишку, тягостное впечатление.

Затем я вспомнил, что мой родной дядя, брат матери, Николай Васильевич Комендантов, старший лейтенант-артиллерист, тоже был в плену, а в 1937 году его расстреляли в застенках НКВД как бывшего офицера царской армии и германского шпиона.

И еще: в 1929–1930 годах отец снимал на лето комнату в деревне Перечицы в четырнадцати километрах от станции Толмачево. Фамилия престарелого хозяина была Петухов. По его просьбе отец зимой в нашей квартире предоставлял раскладушку его немолодому сыну, учившемуся в Ленинграде на курсах сельских бухгалтеров. Федор Васильевич Петухов мне очень нравился, и мы провели с ним много приятных вечеров. Я внимательно и с большим интересом разглядывал его исключительно аккуратные и содержательные конспекты. Я восхищался тем, как он старательно учился, а ему было за сорок. Очень серьезный, выдержанный и порядочный человек с чувством собственного достоинства, одним словом — настоящий крестьянский сын. Как-то я обратил внимание на то, с каким трудом он пишет правой рукой, на которой не хватало двух пальце в. С мальчишеской непосредственностью я спросил его об этом.

— Я их оставил в 1916 году в германском плену, — ответил он.

Еще вспомнилось, как родной брат отца, мой дядя Борис Григорьевич, в августе 1915 года добровольцем ушел на фронт и не вернулся, пропав без вести. Ему тогда едва минуло двадцать лет.

Выходило, что в разное время я соприкасался с понятиями «плен» и «без вести пропавший», но по молодости лет значения тому не придавал.

<…>

…Мы не сразу привыкли к своему полному бесправию. Нас теперь никто не мог защитить: «ни бог, ни царь и ни герой». Это походило на положение африканских негров, вывозившихся некогда в качестве рабов на американские земли. Но так было, и от этого никуда не уйти.

Меня и моих товарищей по плену в первые дни никто не убивал, а также не допрашивал: «Кто твой командир и какой номер части?» Мне не приходилось стоять встрою при отборе «комиссаров, коммунистов и евреев». Я всегда считал, что, по крайней мере, каждый второй советский человек мог смело именовать себя «беспартийным большевиком» и с успехом мог заменить комиссара в бою. Мы, молодые, являлись детьми своей эпохи и другими быть не могли.

Относительно несостоявшихся избиений и допросов следует пояснить. Советские солдаты и офицеры, в июле-августе 1941 года на Южном фронте попадавшие в плен в огромном количестве, были из уже разгромленных противником полков и дивизий. Никакого интереса к информации разведывательного характера немцы не проявляли и фамилиями командиров частей не интересовались: командиры были вместе с нами, а номера разбитых частей, участвовавших в приграничных сражениях, немцы знали еще до войны. А главным было то, что они тогда слепо верили фюреру в отношении реальности «блицкрига» и считали, что еще до зимы СССР будет побежден.

Из сказанного вовсе не следует, что так было всегда и везде. Никакие обобщения тут не уместны. В то же самое время, но в другом месте или где-то рядом — все могло быть иначе. Также через день-два в этом самом месте опять все могло быть по-другому. О других фронтах и говорить не приходится. Помимо всего прочего, многое зависело и от индивидуальности каждого отдельного солдата противника, соприкасавшегося с нами — от его настроения и общего настроя в данный момент. Считаю, что значение этого фактора довольно велико. Просто нам повезло, что мной и моими товарищами, окружавшими меня, в том месте и в то время немцы не интересовались. К тому же слишком много нас было — каждого не допросишь…

Советских военнопленных начали вывозить в Германию уже в июле 1941 года. Но затем из-за появившихся опасений процесс был приостановлен. Однако недостаток рабочей силы в Германии в скором времени привел немцев к необходимости пересмотреть это положение, и с 31 октября 1941 года было разрешено использовать советских военнопленных во всех сферах экономики Третьего рейха…

Мы быстро поняли, что у нас впереди. У одних наступили полная апатия и депрессия, у других — неприкрытое отчаяние, а третьи метались в бессильной злобе на все и на вся. Все, что случилось с нами, для большинства солдат и командиров было полным крушением всех жизненных планов, карьеры в лучшем смысле этого слова. Каждый из нас переживал, как бы дома, на родине, не узнали о том, что он находится в немецком плену. Большего позора для себя мы и представить не могли. Многие сменили фамилии: пусть никто и никогда не узнает о том, что мы погибли в плену.

У многих сразу же возникла мысль о побеге. Очень скоро она овладеет умами практически всех военнопленных, несмотря на то что репрессивные меры будут ужесточаться и по отношению к бежавшим, и в отношении оставшихся в лагере. В назидание другим расстреливали каждого пятого, четвертого. Но пленные продолжали убегать, причем необязательно на восток, до которого становилось все дальше, а и на запад, и на юг. Советские военнопленные вливались в группы сопротивления французских отрядов маки, в ряды бельгийского и итальянского сопротивления, в Югославскую народную армию и храбро сражались бок о бок с патриотами. О наших бойцах и командирах и сейчас тепло вспоминают антифашисты многих стран, а также напоминают многочисленные обелиски на могилах бывших советских военнопленных в Европе.

Советские военнопленные оказались самым неудобным и беспокойным контингентом для конвойных и охранных подразделений гитлеровского рейха. Наши бежали из лагерей, из рабочих команд, из товарных вагонов при перевозке. Они отказывались работать, портили оборудование, создавали подпольные антифашистские группы и комитеты.

Генерал-лейтенант Д. М. Карбышев, Герой Советского Союза, погибший в концлагере Маутхаузен, говорил своим друзьям: «Плен — страшная штука, но ведь это тоже война, и пока война идет на родине, мы должны бороться здесь». Об этом же писал в газете «Красная Звезда» за 3 июня 1958 года генерал-майор авиации В. Лавриненков, дважды Герой Советского Союза, во время войны бежавший из плена: «Следует сказать совершенно твердо: мы, начальники, должны воспитывать своих подчиненных в духе требований присяги, разъяснять им, что плен — позор для воина, что надо биться с врагом на поле боя до последнего дыхания, до последней капли крови. Но бой — есть бой. В нем много неожиданностей, много такого, чего не предусмотришь заранее. И может быть, при каких-то обстоятельствах, при каких-то конкретных случаях — последнюю пулю нужно оставить для себя.

Однако такая смерть в какой-то степени пассивная. Ведь есть много возможностей более активно даже в плену бороться с врагом. И такое активное сопротивление — тоже показатель высоких моральных качеств советских воинов».


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.39.30 | Сообщение # 3
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
2

На третий день к сараю подогнали крытые брезентом автомашины, нас погрузили и в сопровождении усиленной охраны вывезли в полевой сборный лагерь на окраине Кишинева. Путь недолгий — всего 180 километров.

Лагерь — это участок земли, огороженный колючей проволокой. Она теперь долго будет нас сопровождать. Уже стояли и вышки с пулеметами — теперь мы все время будем «на мушке». Охрану несли солдаты вермахта, как и в Березовке, где нас караулили солдаты тыловых подразделений.

В лагере под Кишиневом нас держали недолго — дней 16, но большую часть времени мы с Ваней не запомнили, так как продолжали спать как убитые: наступила реакция обессиленного организма, обостренная колоссальной душевной травмой. Мы спали сутками напролет и почти не просыпались. Но больше всего нас поразила тишина, от которой мы уже успели отвыкнуть. Весь фронтовой период мы пребывали в сплошном грохоте снарядов, под гулом бомбовых ударов, а тут — вернулась тишина, и это было так непривычно.

Но самое удивительное ожидало нас с Ваней впереди. Отоспавшись, мы начали знакомиться с расположением лагеря и искать однополчан. Первым, кого мы обнаружили, был физрук полка старший лейтенант Ильюша Фрунжиев. Мы очень обрадовались встрече. Написал и задумался: какая же это радость, встретиться с любимым командиром и товарищем в фашистском плену? Век бы такому не бывать!

Потом Фрунжиев с таинственным видом потащил нас с Ваней в дальний угол лагеря, где за проволокой отдельно содержалась большая группа военнопленных. Илья подвел нас поближе и сделал кому-то знак. Через короткое время стой стороны к проволоке приблизились несколько человек, среди которых мы узнали наших командиров. Командир полка майор Остриков, начальник штаба полка капитан Овчинников и начальник особого отдела полка старший политрук Тараканов стояли перед нами. Мы не верили своим глазам.

У них тоже все произошло очень просто. Они где-то раздобыли полуторку и пытались группой в 12 человек ночью прорваться к Николаеву. Слишком большая плотность немецких войск в этом районе не позволила осуществиться их планам: их схватили в ту же ночь, что и нас.

Майор Остриков больше молчал, хмурился. Видно было, как он тяготится своим положением: это конец службы, а возможно, и жизни. Не такими он их себе представлял. Начальник штаба пытался шутить, но у него это плохо получалось. Тараканов выглядел особенно подавленным. У всех нас, шестерых, было одинаково пакостное состояние. Радость встречи закончилась, не успев начаться.

На нас заорал часовой с вышки, и пришлось разойтись.

У Фрунжиева был редкий дар художника, а также он оказался настоящим товарищем. Он быстро нашел применение своему таланту в тех условиях: стал рисовать пляжные картинки с обнаженными купальщицами на фоне тропических пальм и теплого южного моря. Свои рисунки Илья дарил немецким солдатам, приходившим от нарисованных девушек в восторг. Не много им требовалось! В результате Илья получал заслуженный гонорар в виде кусков хлеба, остатков каши и макарон с немецкой кухни, а также сигарет. Это было целое богатство, при помощи которого мы поддерживали и наших командиров, с трудом проталкивая еду через проволоку разными способами: на фанерке, на картонке, в консервной банке. Так у нас получалось до тех пор, пока их не отправили дальше.

Как ни странно, но в этом сборном лагере кормили совсем не плохо, или мы просто оголодали за полтора месяца на фронте, или немцы всерьез верили в скорый конец войны. В кишиневском лагере мы с наслаждением поглощали ежедневную порцию черной чечевичной похлебки с кусочками рыжей, подгнившей моркови и лиловой конины сомнительного вида и даже мечтали о добавке, которая иногда нам и перепадала. Особенно радовались конине, к которой успели привыкнуть еще на фронте.

Как-то все лежали вповалку — спали, дремали, тихо переговаривались. Ветер донес до нас с Ваней обрывки приватной беседы двух военнопленных, лежавших от нас неподалеку. Мы знали их: это были батальонный комиссар и старший политрук. Они пока не были отделены от нас. Немцы тогда не очень интересовались всеми нами — они торопились закончить войну. Так вот, эти двое обсуждали свои планы на послевоенный период. Обсуждали деловито и неторопливо. Один из них тихо произнес: «А я бы колбасный магазинчик открыл…» Услышав такое, мы с Ваней сперва обалдели от слова «колбаса», а затем — от сути услышанного. Но, трезво оценив долетевшие до нас слова, мы решили, что в ряды доблестных политорганов проник классовый враг, о чем все время предупреждал Сталин, или там оказались случайные люди, которых не распознали в 1937 году. Прошибить нас с Ваней было нелегко — сказывалась идейная закваска, привитая с раннего детства.

В конце августа нас перевезли еще километров на 100 дальше на запад, уже на румынскую землю, в пересыльный лагерь на окраине города Яссы. Мы разместились в примитивных бараках типа складских помещений для хранения сена. Охраняли по-прежнему солдаты вермахта. Здесь нас тоже никто не бил, не убивал и не интересовался: «кто есть кто?»

В Яссах мы встретили сержанта Фасахова и рядового Абекенова из нашего полка. Ваня их тоже знал хорошо, а с Фасаховым не так давно мы вели огонь из-за церквушки в злополучной Ананьевке.

С неделю пришлось поработать на железной дороге. Мы складировали бревна в штабеля. Это оказалось для нас тяжелейшим испытанием: мы успели ослабеть от лагерного режима. Частыми были случаи увечий и гибели наших под массивными бревнами, которые мы вручную кантовали и перетаскивали. Правда, солдаты попались сознательные: не били и не подгоняли нас.

На бревнах я работал в паре не только с Ваней, но и с начхимом полка лейтенантом Беловым. Он бывал у меня в моботделе, участвуя в разработке мобплана 1941 года по своей невостребованной части. Конечно, это счастье, что начхим на фронте оказался не у дел — нам хватило лиха и без химии. С Беловым повстречались в Яссах и тоже обрадовались: как-никак родная душа. Когда закончились наши муки по складированию бревен, мы все отметили: «Ну, пока живем…»

Лагерь военнопленных в Яссах оставил воспоминание о необычном хлебе, который нам давали. Когда-то это был кукурузный хлеб, но со временем он превратился в куски сплошной плесени ярко-зеленого цвета. Самого хлеба в привычном понимании внутри давно уже не было. Когда разломишь зеленую булку пополам, то сразу обдает зеленой пылью и плесневелым дымком. Ели мы его и даже раскрошившуюся зелень с земли подбирали. Чечевичная похлебка здесь была без конины, а порции убавились наполовину. Шел октябрь месяц, и мы, военнопленные, видно, стали объедать Германию, что с каждым днем сказывалось на пайке. Не следует забывать, что к этому времени нас в германском плену находилось уже более двух миллионов.

В лагере под Яссами впервые увидели человека в советской военной форме, который орал на военнопленных, угрожал им палкой, а иногда и бил. Это был один из тех, кого впоследствии назовут «полицаями». Он был крупным мускулистым мужчиной квадратного телосложения, с круглым бронзового цвета лицом и пышными иссиня-черными усами. Он всегда ходил обнаженным по пояс, поигрывая мускулами, и имел ярко выраженную цыганскую внешность. Кличка его была «Бессараб». По-видимому, он был родом из освобожденной Бессарабии и ему было за что мстить нашему брату. Мы старались держаться от него подальше. Вскоре он куда-то исчез, и больше таких типов нам видеть не приходилось.

Ходили слухи, что германское командование собирается отпускать по домам украинцев — жителей западных областей Украины. Называли Львовскую, Каменец-Подольскую и Винницкую области. Говорили, что где-то якобы уже отпускали. Украинцы повеселели и стали ждать этот час.

Мой Ваня киевский, и ему не светило. Подумали мы с ними решили воспользоваться ситуацией. Мы с ним были в одних гимнастерочках, а приближалась зима. Шинелей у нас не было, еще хорошо — сапоги уцелели. Немцы иногда разували наших, но мне такого видеть не доводилось. Мы решили скопить «валюту». Ее роль в лагере играли сигареты, неизвестно как проникавшие к нам. Возможно, за какие-то услуги немецким солдатам: кто картинку нарисует, кто часы починит или продаст свои…

Мы с Ваней стали есть одну пайку хлеба на двоих, а вторую откладывать и продавать на «толкучке» за сигареты. Так, дней через десять мы заимели начальный капитал и вскоре сумели купить две вполне добротные шинели у тех чудаков, кто собирался домой. Еще купили по паре солдатских обмоток, из которых сшили себе теплые майки под гимнастерку. Вместо иглы приспособили проволоку потолще, а вместо ниток — проволоку потоньше. Все это можно было найти на свалке. В итоге мы здорово приоделись, но нам и этого показалось мало: мы вошли во вкус — понравилось заниматься рукоделием. Сколько можно валяться без дела? Купили еще неизвестно откуда взявшиеся в лагере два больших мешка из стекловолокна — то ли из-под цемента, то ли из-под муки. Из них сшили две теплые куртки-безрукавки, чтобы носить под шинелью. Мы думали, что теперь встретим зиму во всеоружии, но все оказалось намного сложнее.

Насколько помню, ни из-под Кишинева, ни из лагеря в Яссах побегов не было. Нам объявили, что за каждого бежавшего будет расстреляно столько его товарищей по бараку, сколько немцы сочтут нужным. В моем окружении случаев побегов или расстрелов не было. Что касается лагеря в целом, то, если бы это имело место, мы, безусловно, знали бы об этом.

Пока мы присматривалась к новой обстановке. Многое было нам в диковинку. Украинцы ожидали отправки домой, а русские думали о том, как сделаться украинцами и «легально» удрать из плена. Такая мысль овладела многими, но мы с Ваней в эту затею не верили с самого начала. В свою очередь, львовские строжайше соблюдали «чистоту своих рядов», чтобы не допустить к себе «москалей» и прочих. С львовскими наши дороги еще не раз пересекутся.

Всего в лагере под Яссами мы прожили около 40 дней, после чего нас затолкали в товарные вагоны за колючей проволокой и повезли дальше на юго-запад.

Мы проехали Фокшаны, в которых мне доведется служить после войны; проехали набившие оскомину Плоешти, которые Сталин так и не решился захватить в 1940 году (по Суворову!); миновали столицу Румынии — Бухарест.

На одной из промежуточных станций, не доезжая Бухареста, разыгралась следующая сценка. На путях одновременно остановились два встречных железнодорожных состава: один — воинский, шедший на восток, и наш, арестантский, следовавший на запад. Мы прильнули к крохотным верхним оконцам под проволокой: нам было интересно все, что происходило вокруг — мы никогда не были в Европе. Какая она? И мы увидели Европу.

Воинский состав шел из Греции на Восточный фронт и состоял из открытых платформ, на которых под чехлами стояли орудия, а немецкие солдаты развлекались возле них, кто во что горазд. При виде нас их положительных эмоций прибавилось: они пели, плясали, пили из бутылок вино, рвали зубами апельсины, швыряясь в нас шкурками, выкрикивали что-то несуразное, корчили рожи, делали «рога», мычали, грозили нам спьяну кулаками и всем своим видом хотели показать: «Скоро войне конец! Вас разбили и остальных разобьем! Слава фюреру: мы с ним завоюем мир!»

Мы молча наблюдали за этим спектаклем, и на душе было отвратительно. Утешала только одна мысль: «Подождите, гаврики, еще хлебнете горя там, в России». А пока предстояло хлебнуть нам в Румынии.

Эшелоны отправились по своим маршрутам. После Бухареста мы повернули на юг. Проехав от Ясс по железной дороге около 500 километров, прибыли на станцию назначения Будешти. Это был небольшой населенный пункт с 10 000 жителей. Он располагался в 20 километрах к северу от болгарской границы, проходившей по Дунаю.

Мы прибыли в Будешти во второй половине октября 1941 года. Здесь нас ожидал пересыльный лагерь для советских военнопленных. Тогда мы не видели разницы в словах «сборный лагерь» (прифронтовой) и «пересыльный», но вскоре узнали в подробностях эту бесчеловечную механику.

Сущность понятия «пересыльный» лагерь мы быстро поняли: здесь нас никто не избивал и тем более специально не убивал, но невероятные условия, которые ожидал и нас, вызвали зимой 1941/42 года большую смертность среди военнопленных, что позволило приравнять этот лагерь к «лагерям уничтожения врагов Третьего рейха». С такими местами многим из нас тоже предстояло познакомиться. А в этом лагере все было предельно просто: тебя не убьют — ты умрешь сам. Если выживешь — твое счастье, а если нет — таков твой рок. Изменить эти условия мы не могли.

Первое время, около месяца, нас держали в «карантине»: в огромном высоком бараке без окон и дверей. Похоже, что это помещение использовалось ранее для хранения сена или соломы. Снаружи барак опоясывала колючая проволока. Нами никто не «управлял», мы были никому не нужны и могли всласть валяться на земле и балагурить. Но вскоре жизнь в бараке сделалась пыткой.

Наступил ноябрь, а с ним пришли холода. Эта зима обещала быть морозной даже на самом юге Румынии. Барак насквозь продувался — ворот не было. Внутри барака сперва образовались ледяные сосульки, а затем и настоящие айсберги. Холод стал вторым врагом после голода. Согреться можно было только прыганьем, но на это не хватало сил — мы постепенно превращались в дистрофиков. Рацион ухудшался и уменьшался с каждым днем. У многих появились желудочно-кишечные заболевания. Другим грозил конец от воспаления легких. Развились фурункулез, сыпь, различные флегмоны, кровавый понос, чахотка — все не перечислить. С наступлением морозов начались обморожения конечностей. Как ни странно, но косившую всех смерть большинство встретило спокойно, как должное: не надо было попадать сюда!

В середине ноября, когда нас становилось все меньше и меньше и жить из-за наступивших морозов стало совсем невозможно, нас перевели в основной лагерь, посчитав, что карантин свое дело сделал. Так и не дождались каменец-подольские и винницкие обещанного им освобождения. «Блицкриг» провалился, и в недалеком будущем они окажутся нужными в качестве рабочей силы не у себя на Украине, а в самой Германии, если переживут зиму.

При переводе в основной лагерь для нас с Ваней возникла угроза разлучения. Оказалось, что лагерь территориально поделен на три зоны: русскую, украинскую, а между ними — зона бараков охраны. Нас срочно стали делить на русских и украинцев. Мы с Ваней этого не ожидали, но выход сразу нашли: я стал «киевским», а фамилию изменил на Левченко. Проблема была разрешена.

Зато короткое время, что мы провели под Кишиневом и Яссами, было видно, насколько благосклонней относятся немцы к военнопленным украинцам, нежели к русским. Немцы считали, что в затянувшейся войне, так не похожей теперь на молниеносную, виноваты именно русские своим бессмысленным сопротивлением. Особенно враждебно относились немцы к москвичам и ленинградцам, выделяя их из общей массы военнопленных. Наверное, немцы предполагали, что на севере Красная армия состоит из одних русских, а на юге — из украинцев. Во всех таких вопросах мы учились разбираться на ходу.

Например, когда нас как-то переписывали, немцы не переставали удивляться: «А где летчики, танкисты, артиллеристы, пулеметчики?»

А мы, как сговорившись, называли себя исключительно поварами, санитарами, писарями, ездовыми, строительными рабочими и т. п. Про танкистов и летчиков, которых на нашем участке фронта и в помине не было, мы говорили: «Они в плен не сдаются». Все это было верно еще и потому, что пулеметчики, минометчики и артиллеристы действительно до Южного Буга не дошли. Они либо погибли, либо были ранены в июльских боях за Днестром, где мы понесли большие потери. Из стрелковых батальонов до Южного Буга дошли только разрозненные группы, а непосредственно на восток сумели отойти в лучшем случае обозы и штабы…

Итак, на этот раз мы с Ваней не разлучились — это казалось самым страшным для нас обоих в то тяжелое время.

Лагерь охраняли солдаты вермахта — немолодые, призванные из резерва, они слепо верили в скорую победу германской армии. К нам они относились вполне лояльно по принципу: «Вам — сидеть, а нам — охранять!» Солдаты были удовлетворены своим положением: они далеко от фронта, служба — спокойная, а война скоро кончится. Злобы и ненависти к нам они не испытывали, не успев соприкоснуться с фронтом…

Бараки в основном лагере были деревянными, одноэтажными, небольшими. В них обычно размещалось не более 200 человек, но с каждым днем живых становилось все меньше. На дощатом полулежали стружки и опилки, на которых мы спали. На день полагалось эти стружки сгребать в угол, чтобы не ходить ногами «по кровати».

Узнали еще одного врага — тифозную вошь. Это было ужасно: за короткое время противные твари расплодились в таком количестве, что куча стружек в углу барака шевелилась. Создавалось впечатление, что в куче больше вшей, чем стружек. За ночь мы по многу раз вставали, выходили из барака на улицу, сдергивали с себя одежду и с остервенением вытряхивали кровососущих тварей на снег, но их было столько, что сразу избавиться от них мы, естественно, не могли. Поэтому приступали ко второму этапу очищения: мы долго и настойчиво давили теперь тех, что попрятались в швах белья и одежды. Так продолжалось каждую ночь, но такую роскошь могли себе позволить не все, а только те, у кого еще оставались силы и не наступило полное безразличие ко всему с одним лишь ожиданием смерти-избавительницы.

У тех, кто надеялся обеспечить себе спокойную ночь, на «вошебойку» полностью уходило дневное время.

Температура воздуха в бараках — уличная. Мы погибали от холода, а насекомые были настолько живучи, что казалось — они совсем не боятся мороза. Это мы согревали их своим телом, отдавая последнее тепло.

К нам вплотную подобрался сыпной тиф. Уже метались люди в горячке, а мы не понимали, что это за болезнь. Думали — простуда, или воспаление легких, или что-нибудь еще. По молодости лет мы не сталкивались с сыпным тифом. Правда, мама рассказывала, что в 1919 году в Петрограде от него погибли два ее младших брата — Борис и Евгений. Они заразились, работая санитарами в тифозных бараках Петрограда. Новее это было давно, а сегодня тиф уже ходил вокруг нас.

Спали мы на полу, на стружках, вповалку рядами, тесно прижавшись друг к другу для тепла. Утром проснешься, а сосед уже «стучит» — за ночь умер и к утру окостенел. Каждую ночь смерть забирала чьи-нибудь жизни. Утром мы выносили тела умерших и складывали их в водосточной канаве, идущей вдоль барака. Там трупы копились в течение недели, высота таких «могил» достигала окон барака. Трупы обычно раздевали — одежда нужна живым. Далеко не все были так защищены от холода, как мы с Ваней. Раз в неделю накопившиеся вдоль бараков тела мы должны были относить метров за 100 в сторону и укладывать рядами друг на друга в специально вырытые траншеи. Каждый ряд посыпался хлорной известью, а затем клали следующий ряд, и так продолжалось всю зиму. Мы относили трупы на руках с большим трудом, по нескольку раз падая вместе с ним на снег от изнеможения. Полежим рядом с телом, передохнем, тащим дальше. Волочить труп за ноги мы негласно, по молчаливому сговору, считали кощунством. Постановили: своих боевых товарищей носить только на руках.

А в общем, мы настолько привыкли к лежащим вокруг бараков обнаженным телам соотечественников, что перетаскивание трупов казалось рядовой работой, и конец всем ясен. К чему эмоции?

Надо сказать, что немцы на нашей, украинской, стороне не появлялись. Знали ли немцы о том, что в лагере начался тиф? Не знаю, но боюсь, что если бы узнали, то могли принять решение просто уничтожить нас, не подвергая себя риску заразиться. Казалось, они с тифом были также незнакомы, как и мы. Немцы на первых порах избегали вшей, фурункулеза, гнойных язв, кишечных заболеваний и нашей общей грязи в целом. Каждый из нас, безусловно, представлял собой с трудом передвигающийся источник заражения для любого нормального, здорового человека.

Подавленные происходящим, мы вначале пассивно существовали: болтались взад-вперед без дела; валялись на полу, прикрывшись от холода всем, чем только можно; без конца делились воспоминаниями об утраченной жизни; грустили о приближающемся ее бесславном завершении. Потом многие из нас поняли, что, помимо болезней, цеплявшихся за нас, голода и холода, к колоссальному ослаблению организма приводит отсутствие движения. Сильно страдали и те из нас, кто не находил в себе силы воли отказаться от пагубной привычки к курению. Они вынуждены были менять пайку хлеба — всего 150–200 грамм — на табак, чем неумолимо приближали свой конец. Ваня Кучеренко вообще не курил. И мне пришлось воздержаться: я стал курить только тогда, когда случайно находил «чинарик».

Условия жизни в лагере ухудшались с каждым днем. Настроение немцев резко упало: «блицкриг» не состоялся; под Москвой — невиданной силы контрудар русских; то же под Тихвином и Ростовом; по-прежнему держались Севастополь и Ленинград. Где же обещанная фюрером победа? Допускаю, что эти события прямо или косвенно повлияли на условия нашего существования в лагере и на ухудшение нашего рациона.

В то же время Будешти находился на самом юге Румынии, в стороне от направлений основных ударов гитлеровской армии. Поэтому сюда, в южные районы Румынии, после сентября 1941 года перестали поступать в такой массе советские военнопленные с Южного фронта, как это еще имело место на западном и центральном направлениях. Мне кажется, что в лагерях военнопленных, расположенных в тылу группы армий «Центр», условия в лагерях должны были быть намного хуже, чем у нас. Мы здесь поедали стратегические запасы сателлита Германии — Румынии, — а севернее нас все обстояло гораздо хуже. Там действительно было не прокормить такую массу военнопленных, особенно в первую зиму 1941/42 года, когда немцы оказались неподготовленными к снабжению собственных войск в зимнее время. Поэтому они в первую очередь принимали меры к тому, чтобы не заморозить свою армию. До военнопленных ли им было тогда?

При этом я вовсе не оправдываю гитлеровцев в преступлениях против военнопленных, от которых отказался их любимый вождь, а пытаюсь объективно разобраться в причинах, способствовавших ухудшению нашего положения в ту страшную зиму.

Смертность среди нас все возрастала, угроза схватить неизлечимые болезни висела над каждым из нас, кто еще оставался в живых. Все были доведены до отчаяния, но многие продолжали бороться сами с собой — с желанием «плюнуть» на все и помирать, раз все равно этого не избежать.

И все же нам в Будешти «повезло»: таких сцен, какие описывает в своей повести «Это мы, Господи!..» писатель Константин Воробьев (Наш современник. 1986. № 10), мы избежали.

Воробьев вспоминает, что случилось после того, как гитлеровцы загнали в лагерь раненую лошадь: «И бросилась огромная толпа пленных к несчастному животному, на ходу открывая ножи, бритвы, торопливо шаря в карманах хоть что-нибудь острое, способное резать или рвать движущееся мясо… А когда народ разбежался к баракам, на месте, где пять минут тому назад еще ковыляла на трех ногах кляча, лежала груда кровавых теплых костей и вокруг них о кол о ста человек убитых, задавленных, раненых…»

Слава тебе, Господи, что мне и моим товарищам не довелось видеть такого (да к тому же ни ножей, ни бритв у нас не было)! И это в какой-то мере подтверждает мою мысль о том, что в самых южных лагерях типа Будешти выжить было легче. Во всяком случае, сомневаюсь, чтобы мы, несмотря на наше ужасное состояние в декабре 1941 года, были способны потерять все человеческое, что еще оставалось в нас и отличало от зверей, и рвать на куски, а затем поедать живую или мертвую лошадь. До такого мы не доходили. На пустые после раздачи пищи большие котлы мы действительно бросались гурьбой и старались выскрести ложками остатки лагерной баланды, прилипшей к стенкам. При этом друг друга не убивали и не затаптывали. Чего не было — того не было.

Насколько помню, среди нас всегда в нужный момент оказывались старшие товарищи, которые всегда умели овладеть ситуацией: короткими, но доходчивыми репликами они могли создать необходимый настрой коллектива и не позволить подобных спектаклей на утеху гитлеровцам. Сил у нас не было, но самолюбия и гордости за свой народ еще хватало. Как будто понимали, что если только переступим за ту грань, о которой повествует К. Воробьев, то нас уже ничто не спасет.

Все же надо отдать должное и немецким солдатам, охранявшим нас: они ни разу не опускались до того, чтобы устраивать вышеописанные сцены. Они и близко к нам не подходили и никаких контактов с нами не имели, предоставив нам спокойно помирать без их участия.

Попробую поставить точку. Зададим себе вопрос: чем бы кормила в 1941 году наша страна 3 миллиона немецких военнопленных, если бы в плен попали они, а не мы? И где бы их разместила? Вряд ли смертность в этом случае, да еще в суровых условиях Сибири, оказалась меньше, чем среди нас в фашистских лагерях. Но это не оправдание нацизма, а лишь размышления.

Для справки: за всю войну 1941–1945 годов и после капитуляции Германии в советский плен попало 3,15 миллиона немецких военнослужащих. При этом каждый третий из них там умер. Много это или мало? Среди советских военнопленных в плену погиб каждый второй. Разница не так велика (см.: «Война Германии против Советского Союза 1941–1945» — документальная экспозиция города Берлина к 50-летию со дня нападения Германии на Советский Союз. Берлин, 1992).

А пока жизнь в лагере продолжалась. Многие стали объединяться в группы по принципу землячества или фронтового знакомства. Такие группы на день разбредались по лагерю в поисках чего-либо съестного, которое научились добывать разными, но вполне легальными путями. Кто найдет очистки от картофеля, кто — зерна кукурузы, а кто и окурок. Все приносилось к вечеру в барак и складывалось в «общий котел».

Так нас стало шестеро близких друзей-товарищей, как говорится, «не разлей вода», которые теперь держались вместе: я, Ваня, сержанты Коля Литвин и Миша Веремиенко, младший лейтенант Митя Маевский и рядовой Петя Онашко. Все в отличие от меня были настоящими киевлянами, но тем не менее старшим оказался я.

Сначала мы околачивались по закоулкам лагеря, где иногда удавалось кое-что добыть. Затем мы с Ваней решили поднять планку «профессионализма» и надумали более активный способ добывания пищи.

Переход через калитку из нашей «украинской» зоны в следующую, немецкую, охранялся солдатом, который приплясывал на своем посту от мороза, низко надвинув распущенную пилотку на уши и обвязав ее шарфом. Поскольку это был внутрилагерный пост, то особой бдительности от солдата не требовалось. Мы разыгрывали сценку в духе солдатской самодеятельности: Ваня, скрючившись в три погибели, изображал из себя тяжело больного и громко стонал, а я, поддерживая его под руки, тащил к охраннику. Зная пару десятков слов по-немецки, я обращался к солдату со словами:

— Mann ist krank. Ich soil ihn nach Lasarett bringen![40]

Услышав родную речь, замерзший солдат кисло улыбался и показывал рукой:

— Los, herein![41]

Такого объяснения обычно хватало, чтобы войти в зону немецких бараков, а большего нам и не надо было. Лазарет располагался на территории «русского» лагеря, в нем были двух и трехэтажные нары. В нем мы пока не бывали, а потому даже не знали, кого туда кладут, и есть ли там вообще медперсонал. Лазарет пока нам не требовался, но скоро будет нужен сперва Ване, а потом и мне.

Попав в зону солдатских бараков, мы нахально стучали в окошко или в дверь любого из них:

— Дровишки не надо поколоть?

— Да, да, обязательно! — И нам вручали пилу и топор. Мы честно отрабатывали свой будущий гонорар: и напилим, и наколем, и аккуратно сложим, и фанеркой дрова прикроем для порядка. Солдаты всегда были очень довольны и щедро вознаграждали нас за добросовестный труд остатками каши, макарон, корками хлеба, а иногда супом и сигаретами. Солдаты-тыловики часто сами находились на весьма скромном довольствии. В результате обе стороны были довольны друг другом. Что мы не могли унести с собой, съедали на месте, а остальное делили на всех.

Этот промысел поддержал нас в самые морозные дни декабря.

К тому же, кроме пищи телесной, мы обрели и духовную, которой давно были лишены. Мы так понравились солдатам своим усердием, что они сознательно стали заворачивать остатки пищи в обрывки старых газет и вручали нам это с каким-то загадочным выражением лица. Мы сберегали эти обрывки, приносили в барак, замерзшими пальцами кое-как складывали разорванные части и, к всеобщей радости, проводили «политинформацию» по горячим следам. Это всем прибавляло сил в борьбе с лишениями. К тому времени я научился читать немецкие газеты «между строк». Так неожиданно мы стали узнавать самые свежие новости с фронта: о блокаде Ленинграда, о голоде, о больших жертвах среди горожан; о разгроме немцев под Москвой в декабре 1941 года и другие новости. Прочитали мы и о развернувшейся в Германии кампании по сбору теплых вещей для замерзающих на фронте немецких солдат, об экономии материальных ресурсов в германской экономике, о потерях немцев на фронте и многое другое.

Меня очень взволновала суровая правда о ленинградской блокаде, и я переживал за маму, за Нину, за всех своих родных. Ребята пытались приободрить меня — весь барак знал, что я ленинградец.

Однажды мне попался в руки клочок белогвардейской, другими словами, эмигрантской газеты. Они выходили во всех странах Европы. Название газеты было оторвано, а что смог прочесть, помню и сейчас. В статье говорилось о том, как Сталин обманным путем уничтожил наркомвоенмора Фрунзе. Излагалось довольно подробно. Ну и что? Отнеслись мы тогда к этому абсолютно индифферентно: «Мало ли что брешут!» Мы даже и не пытались осмыслить и оценить прочитанное. Просто мы не созрели для серьезного анализа событий, происходивших тогда в нашей стране. Но обрывки этой газеты, не сговариваясь, сразу уничтожили, да еще и руки обтерли, как после чего-то мерзкого, склизкого. Это был единственный случай за годы плена, когда в мои руки попала подобная газета.

В конце декабря Ваня обморозил ступни обеих ног, причем серьезно. Он не мог ходить, и его пришлось положить в лазарет. Поскольку Ваня не казался безнадежным больным, а за него просило столько друзей, какую-то помощь ему удалось оказать. Надежды на поправку он не терял, духом не падал, держался стойко. Наша «шестерка» продолжала его навещать. Иногда удавалось что-нибудь принести. Болеть в условиях лагеря было не просто.

В это самое время закончились походы на дровяной промысел. Как я ни старался оперативно менять своих «больных», подстраиваясь под часовых, — в закутанном состоянии их трудно было различить, — конечно, нас разгадали. Мы получили «по шапке», и доходное место закрылось, просуществовав чуть более десяти дней. Мы не одни промышляли подобным образом — были ребята и поизобретательнее нас, шло настоящее соцсоревнование: кто лучше надует немцев.

В один погожий январский день 1942 года немцы объявили, что требуются 80 человек на заготовку дров. Братва растерялась: идти или не идти? Было неясно, а где заготавливать дрова? Если в лесу, в мороз и по пояс в снегу — нам никому не выдержать. Раздумывать было некогда, и мы пятеро решили рискнуть, пошли в эту первую рабочую командуй не просчитались.

Все было за то, что мы будем жить. Смерть отступила. Нас поселили в настоящем бараке, оснащенном двумя круглыми металлическими печками типа «буржуек» и дощатыми двухэтажными нарами с тюфяками и одеялами. До этого времени мы спали только на полу. Спать на нарах — это уже роскошь.

Работать предстояло рядом, на территории лагеря, в громадном высоком и пустом сарае. На козлах мы пилили двухметровки на полметровки, а затем кололи их. Дрова предназначались для всех хозяйственных служб лагеря, в том числе для кухни и для лазарета. На этой работе надсмотрщиков не было, и никто нас не подгонял. Взвесив все «за» и «против», мы решили работать на совесть, понимая, что это единственный шанс остаться в живых. Но у меня и тут не обошлось без фокусов. Дело в том, что через пару дней потребовались несколько человек для работы подсобниками в лагерной пекарне. Сразу решили пойти мои друзья — Веремиенко, Литвин, Маевский и Онашко. Я же заартачился и возмутился: «Не пойду с вами работать на немцев». Как будто дрова пилил не для них. Много дури было в нас тогда, но что было — то было. Ребята дружно восстали против моей неумной позиции, высмеяли меня и на утро отправились на работу в пекарню без меня, а я продолжал работать пильщиком, посчитав эту работу меньшим грехом.

В результате все получилось как надо. Пильщики кончали работу раньше, чем приходили с пекарни мои друзья. Каждый вечер им удавалось приносить в карманах своих шинелей немного муки, из которой я стал к их приходу с работы регулярно готовить суп из самодельной лапши. Я никогда не был хлебопеком, только в детстве наблюдал за мамой, раскатывавшей тесто. Это мне пригодилось в лагере. Я по всем правилам замешивал тесто, раскатывал его, резал на полоски и в консервной банке варил на буржуйке суп, который являлся существенной добавкой к нашему скудному рациону. Оказалось, что если бы я ходил с ребятами в пекарню, то готовить было бы некогда.

Супом стали подкармливать и Ваню в лазарете — мне удавалось заскочить к нему днем в самое рабочее время — то-то было радости! Навещали Ваню и гурьбой: подолгу сидел и у него, ахали и охали, но помочь ничем не могли. У него обе ступни были забинтованы, болели, вставать он не мог. Все это вызывало у нас тревогу, а он успокаивал нас:

— Заживет. По весне ходить буду, — а мы делали вид, что верим ему.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.40.49 | Сообщение # 4
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Наступившей для нас безмятежной жизни суждено было быстро закончиться. В конце января 1942 года немцы начали отправлять на запад тех из нас, кто пережил зиму и кто не слег от дизентерии, тифа, воспаления легких и прочих недугов. Нас вывозили в специальные стационарные лагеря для военнопленных, так называемые «Шталаги», которые, как правило, размещались на территории Германии и Австрии. Наша отправка объяснялась тем, что Германии потребовались рабочие руки. И особенно были нужны такие «кадры», которые выдержали «естественный отбор» и которых не свалила ни одна «холера». А на наше место прибудут новые партии пленных, война продолжается — так считали немцы.

Эвакуация лагеря началась с русской зоны. Эшелоны уходили один за другим. Надо сказать, что такой поворот событий нас никак не устраивал. Большинство из нас мечтало бежать из лагеря с приходом первых весенних дней, если до них доживем. А тут — на запад! Оттуда не убежишь — далеко! И братва начала убегать, не дожидаясь весны. Из нашей команды пильщиков каждую ночь кто-то исчезал.

Пришло время вспомнить добрым словом немецкого шефа команды пильщиков. Это был невысокого роста, молодой, смуглый, черноволосый ефрейтор, прекрасно владевший русским языком. Мы знали, что его отец, в прошлом крупный заводчик на Украине, в 1918 году бежал с семьей в Германию. Ефрейтор родился в Германии, а потому и служил в немецкой армии, как гражданин этой страны. Все было до банальности просто. Самое интересное в другом. Приходя утром в барак и узнавая о том, что нас за ночь опять стало на 2–3 человека меньше, он загадочно улыбался и произносил:

— Скатертью дорога!

Это означало, что все в порядке вещей: военнопленным положено бежать из лагеря, а он не собирается препятствовать. При таком отношении если и не хочешь, то побежишь. Спасибо ему!

Я посоветовался с друзьями — как будем? Не ехать же на запад? Рассудительный Коля Литвин стоял на том, что в первую декаду февраля, в мороз, по заснеженным небывалыми снегопадами полям далеко не уйдешь, да и как быть с Ваней? Внутренне я был полностью согласен с Колей, но так хотелось хоть на короткое время почувствовать себя свободным человеком, не военнопленным! А если поймают, то опять останусь в лагере с Ваней — так думал я.

Русский лагерь продолжали вывозить. Скоро подойдет и наша очередь.

Так, в один прекрасный день в глубине барака прозвучало:

— Кто со мной? — Это означало, что еще один смельчак готовится опробовать свои силы в зимнем побеге. Я немедленно пошел на этот голоси увидел того, кто искал себе напарника для побега. Обычный парень. Он ничем не выделялся, сидел на нижних нарах и сапожничал — подбивал сапоги в дорогу. Я без приглашения присел рядом с ним:

— Ну, я.

— Давай знакомиться.

— Дмитрий.

— Михаил.

— Идем?

— Идем!

Вот и все. Знакомство состоялось. У каждого из нас было обостренное «шестое чувство» для распознания товарища, а мне вообще всегда везло на хороших людей, надежных и верных друзей. Таким оказался Мишка. Я пытался разыскать его после войны, будучи уверен, что он остался жив, но так и не сумел найти: слишком большая наша страна. Миша при первом знакомстве назвал две фамилии — Петров и Теряев. Почему две, а не одну? Была ли хотя одна из них настоящая, не имею понятия. Он был то ли воронежский, то ли курский, то ли тамбовский. Служил в береговой обороне в районе Николаева. Его иногда называли матросом. Вот и все, что сохранила память. Биографий друг другу мы не рассказывали, а адреса вообще были «засекречены». Мы не имели опыта и не могли тогда по молодости предположить, что если останемся живы, то потом будем искать встречи друг с другом, которая так и не состоится.

Посидев с ним рядом, я научился сапожничать. Миша ловко откалывал деревянные шпильки от березовой щепы, а затем метким ударом железяки укреплял подошвы своих избитых кирзовых сапог.

— Снимай сапоги. Подправлю. — Он принялся ремонтировать и мои, которые тоже давно просили «каши».

По окончании хозяйственных дел мы обговорили все детали: уходим в ночь через 2–3 дня. Хлеб больше не едим — копим в дорогу. Решили питаться только жидкой пищей. Нам выдавали на день на четверых около 400 грамм кукурузного хлеба из жмыхов и опилок, и мы планировали скопить две булочки.

Наследующий день Коля Литвин, Михаил и я пошли к Ване в лазарет — посоветоваться и попрощаться. Я познакомил Михаила с Ваней. Всем четверым было предельно ясно, что в любом случае Ваню в Германию не повезут, а нас не оставят в Румынии. В таких делах мы разбирались хорошо, трезво оценивая жестокие реалии нашего бытия. Вместе с Ваней нам больше так и так быть не суждено. Ваня все прекрасно понимал и только требовал, чтобы мы уходили из лагеря, пока не поздно. Решение принято: мы с Мишей уходим, как наметили. Коля Литвин даже подарил нам в дорогу 10 леденцов, неизвестно где приобретенных.

Начался февраль. Снег сыпал непрерывно. Весной и не пахло.

В эти дни нас, украинцев, стали посылать на весь рабочий день вместо обычной пилки дров на территорию опустевшего русского лагеря для уборки бараков. Мы вытаскивали на улицу стружки со вшами, с удовлетворением отмечая, что «русских» паразитов оказалось не меньше, чем «украинских», а может, и больше. Мы с запоздалой яростью сжигали этих тварей вместе со стружками, производили уборку территории; находили оставшиеся в закутках окостеневшие трупы, сносили их в траншеи, засыпая хлоркой и землей. План побега созрел именно во время работы: к концу рабочего дня мы отстаем от команды, где-нибудь прячемся до темноты, а ночью уходим.

Бежать было нетрудно. Ограждение лагеря состояло из двух рядов колючей проволоки на столбах высотой около трех метров. Между двумя рядами ограждения, отстоявшими друг от друга на 2,5 метра, находились скрученные в спираль мотки колючей проволоки. Стояли вышки с часовыми. Проволока в Будешти была не под напряжением. Вдоль наружного ограждения курсировали двое часовых. Время их смены мы накануне заблаговременно засекли, а место перехода через ограждения выбрали посередине между двумя смежными вышками.

Попрощавшись с Ваней в лазарете, мыв назначенный день к вечеру исчезли из рабочей команды, благо нас никогда не пересчитывали. Ребята пожелали нам удачи. До темноты мы укрылись водном из пустых бараков. Наконец закурили по последней. Часовые сменились, скоро и нам идти. Тут я заявил:

— Миша, я сегодня не пойду.

— Ты что, сдурел? Что случилось?

— Миша, я карточки оставил… — пришлось ему пояснить, что утром впопыхах забыл вытащить из укромного места в постели Ниночкины фотографии, а без них не пойду — пути не будет!

Миша все понял, ругать не стал, а принялся убеждать:

— Если благополучно уйдем, ты ее и так увидишь. А если нас вернут в лагерь, то карточки тебя дождутся — ребята наверняка обнаружат их в твоих тряпках. В конце концов я вынужден был с ним согласиться. Потом у нас возникло еще одно непредвиденное разногласие: в какую сторону идти? Я предложил идти на юг через замерзший Дунай в Болгарию, в горы. Все же болгары — славяне и «братушки». Миша считал, что это слишком в сторону от России, а пока мы находимся на расстоянии не более 200 километров от советской границы, лучше идти на восток. Меня самого, конечно, больше тянуло на восток, поэтому я принял его предложение.

И вот — пора! Опустился густой белесый туман — это нам на руку. Морозная ночь. Звезд не видать. Каждый держал в руках по заранее приготовленной широкой доске, приблизившись к проволоке, просунули доски внутрь, сделав, таким образом, себе два перехода через мотки проволоки, и второпях полезли на ограждения. Мы легко преодолели первый ряд проволоки. Труднее было перебраться по прыгающим доскам на проволочных спиралях, но одолели и их. Миновали второй ряд ограждения и оказались на свободе, сами не веря в случившееся. На мгновение мы остановились. Наше внимание привлекли ладони. Они все были в кровавых крестиках — следах лихорадочного цепляния за колючую проволоку. Мы улыбнулись друг другу, поплевали на ладони и растворились в тумане. Мы не мешкали, и часовые нас не заметили.

Еще до побега мы знали, что ночами будем идти, а на день залезать в копну или стожок и отсыпаться до вечера. Людей категорически будем избегать и своевременно уходить от них. В села решили не заходить, а обходить их стороной. Теоретически все было складно, а практически познаем через день-другой.

На нас были длиннющие шинели, пилотки и кирзовые сапоги.

В первый день почувствовали всю трудность зимнего побега. Двигались мы по прямой независимо оттого, что попадалось на пути. Мы форсировали балки, овраги, заснеженные поля, где снега было больше чем по колено. Двигаться по глубокому снегу без лыж было очень трудно. На это мы расходовали последние силы. Ко всему стога оказались жалкими копенками, которые нас ни от ветра, ни от холода защитить не могли. В тот день, когда выглядывало солнце, мы с Мишей стелили на снег одну из шинелей, ложились на нее и укрывались второй. Сапоги мы обязательно снимали, а портянки раскладывали на прутиках на солнышке, чтобы проветрить и хоть немного подсушить. На тщательном уходе за ногами настаивал я — представитель «царицы полей» пехоты.

Приятных сновидений на ветру и на морозе не получалось. Отмучавшись до темноты, продолжали движение до следующего полдня. Потребление хлеба мы ограничили, как только могли. Единственно, что позволяли себе есть без всякой нормы, это чистый, удивительной белизны снег. Им в основном и питались, пока не стали отказывать ноги: силы кончались.

Я служил в пехоте и потому без особого труда постоянно уходил вперед, как бы прокладывая дорогу в глубоком снегу, а напарник, служивший в береговой обороне, в походах не бы вал. Через несколько дней он натер ноги до кровяных мозолей.

Мы шли уже неделю. Миша все больше отставал от меня, но и мои силы тоже были на исходе. Отмахали около 100 километров. Наконец, кончился хлеб. Пора принимать решение. Подошла ночь, а впереди открылось море огней. Большое приграничное село на берегу Дуная преградило нам дорогу. Если обходить его слева, то до утра не управиться, а сил нет. Справа — граница, Дунай, а вокруг — глубокий снег, бесконечные рытвины и канавы. Решили идти к селу и укрыться на сеновале ближайшей хаты. Мы еще не понимали, что это капитуляция с нашей стороны, но Миша передвигаться уже не мог.

Еды у нас не было. Предстояло либо входить в контакт с крестьянами, либо воровать. Ни того ни другого делать было нельзя, но не возвращаться же в лагерь добровольно, да еще с повинной?

До побега мы знали о том, что румынское население, подогреваемое гитлеровской пропагандой, было настроено по отношению к советским военнопленным «хуже некуда». Маршал Антонеску, которому Гитлер подарил не взятую Одессу, положил под этим героическим городом столько румынских солдат, что город стал румынам не в радость. Румыны были чрезвычайно озлоблены на русских за Одессу. Кроме того, они прекрасно помнили, что на Южном фронте, на границе, в районе Прута, где наступали 11-я немецкая и 3-я и 4-я румынские армии, ими были понесены значительные потери в живой силе задолго до боев за Одессу.

Была и еще одна причина, по которой румынские крестьяне не любили русских военнопленных. Когда наши бежали из лагеря, то не шли, как мы, чудаки, не жравши, на восток, а отыскивали первое попавшееся село и пытались достать пропитание, мягко говоря, без спросу. Этим они вызывали гнев и возмущение румынских крестьян, называвших нашего брата не иначе, как «руспрезионер разбой», что означало: «русские пленные — бандиты и воры». До интернациональной дружбы двух народов было так же далеко, как до неба. К тому же за каждого пойманного беглеца немецкое командование выплачивало до 200 лей.

Мы с Мишей знали, что нас ожидает в селе, но деваться было некуда. В поле до утра не выдержать, а куда утром без еды?

Село называлось Келераши. Мы осторожно подошли к первой хате. Она чем-то не понравилась, направились ко второй. Тихонечко зашли во двор, приставили к сеновалу лестницу, залезли наверх и провалились в сон, измученные донельзя.

Но отдых оказался недолгим. Расслышали разговор. По интонации, по жестам и логике без особого труда определили содержание разговора: старик румын, живший в первой хате, видел из окна, как мы входили во двор. Хозяин второй хаты уверял соседа в том, что так далеко от лагеря русских еще не было. Когда же они обнаружили приставленную к сеновалу лестницу, все вопросы исчезли. Один из них, кряхтя, полез наверх и легко обнаружил непрошеных гостей. В смущении поздоровавшись, мы слезли вниз. Все-таки было неприятное чувство, словно мы — пойманные воришки. Старики повели нас по деревенской улице куда-то в ночь. Справа рядами стояли хаты, а слева манило чистое поле. Румыны важно шествовали по бокам. Мы с Мишей шли покорно и еле тащили ноги вроде наших стариков.

И вдруг, будто какая муха укусила, посмотрели друг на друга, все поняли с первого взгляда и… рванули в чистое поле. Это было совсем неумно, это был жест отчаяния, но он состоялся. Мы побежали не в одну сторону, а под углом, чтобы затруднить преследование. Но не тут-то было. Стариканы завопили так, словно мы их резал и живьем. Мигом из хат повыскакивали подростки, молодые женщины, и все с граблями, с вилами, с кольями бросились за нами. Нетрудно было догадаться: это несчастные вдовы и жены румынских солдат, погибших или еще сражавшихся на Восточном фронте. Можно ли их за это осуждать?

На ногах у нас были кирзовые сапоги, длинные шинели болтались — мы их в свое время для тепла подбирали, а не для того, чтобы в них стометровки бегать — пустые противогазные сумки на боку тоже мешали бегу. Все против нас. А у наших преследователей на ногах изумительно легкая обувь — ее называли «постолы» или «постолыки». Сделаны из бересты, вроде наших лаптей, но проще, легче и ажурнее. Не сомневаясь в том, что нам не убежать, мы бездумно расходовали последние силы. А бежать-то и некуда, даже махонького леска не видать, а на снежном рационе мы больше были не ходоки.

Оглянувшись на бегу, я увидел, как над Мишиной головой взметнулся кол, опустился, и Миша с разбегу уткнулся лицом в снег. В туже секунду другая славная дочь румынского народа огрела и меня колом по голове, из глаз посыпались искры, и я распластался на снегу. Нас выволокли на дорогу, связали руки ремнями — мою правую с Мишиной левой — и торжественно повели дальше в шумном сопровождении.

В селе располагался пост пограничной службы по охране румыно-болгарской границы. Погранохрана осталась с довоенных времен и являлась чисто символической, ибо немцы хозяйничали в обеих странах. На заставе дежурили двое солдат и сублокотенент — старший лейтенант, — проводившие дни напролет в беспробудной пьянке, мучаясь от безделья и страха, что могут когда-нибудь загреметь на фронт. Нас они приняли достойно и вполне дружелюбно, словно к ним ежедневно приводили беглых русских. Отнеслись к нам хорошо, а узнав, что мы не успели в этом селе ничего украсть, выказали полное удовлетворение. После первого знакомства любезно препроводили в погреб под полом, одарили полной кастрюлей макарон с томатом и заперли до утра. Мы набросились на еду, но при этом все же остерегались, как бы не получить с голодухи заворот кишок.

По сравнению с улицей в погребе было достаточно тепло. Выспались чудесно, хотя оказались не одни: рядом в бельевой корзине важно восседала на яйцах упитанная гусыня и всю ночь сердито шипела на нас. Утром нас ожидала подвода с двумя конвоирами. На подводе повезли в лагерь. Никто не поинтересовался, откуда мы взялись: в округе другого лагеря не было. Нас ожидало международное турне: везли по болгарской территории, так как на румынской стороне не было приличных дорог — все занесены снегом. Недаром за неделю побега мы не встретили ни одного села и ни одной живой души. На болгарской стороне вдоль Дуная проходила дорога через села Силистра и Тутракан, затем снова через Дунай, мимо Олтеницы и прямехонько в Будешти.

Конвоиры обрадовались разнообразию в своей унылой жизни и везли нас не торопясь. Часто останавливались в селах. У них везде полно знакомых. В каждом селе они выпивали, закусывали, делились новостями, в сотый раз повествуя о деталях нашей поимки, но глаз с нас не спускали. Кормили и нас, за что мы пилили и кололи дрова. Посмотреть со стороны, вроде и войны никакой нет — товарищи, да и только. В итоге везли нас обратно дольше, чем мы провели в бегах. Мы видели, что они готовы везти нас и дальше, но дальше было некуда.

В лагере за побег нас ожидал штрафной каменный бункер. Он именовался карцером, но был просто ямой под лестницей в кирпичном здании лагерной администрации. Бункер надежно закрывался. В нем нас продержали около недели без еды и почти без питья.

К этому времени лагерь вывезли на запад, но мы успевали на последний эшелон. Когда выводили из карцера, то сообщили: «Срок отсидите на новом месте», что и записали в наше «досье» — оно всегда будет нас сопровождать.

Я дулся на Мишку, считая, что из-за него лишился дорогих мне фотографий. Ему нечего было возразить, и он отмалчивался, сожалея об утрате вместе со мной.

А с Ваней Кучеренко мы так никогда и не увидимся. Его фотография, где он снят до войны со своей прелестной женой, чуть не пропала вместе с моими карточками в Будешти.

С этим лагерем покончено. Мы опять в дороге. Что нас ждет впереди?


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.50.46 | Сообщение # 5
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Кайзерштейнбрух

Непоправимое случилось: нас отвозили дальше и дальше от советской границы. Опять в тех же вагонах для перевозки скота. Мы с трудом поднимались по чьей-нибудь спине и по очереди с любопытством смотрели через колючую проволоку нате места, которые проезжали. На пути Бухарест и Плоешти — здесь мы уже бывали. Пошли незнакомые города — Брашов, Сибиу, Клуж. Ехали через Карпаты, поросшие лесом. Красиво. Горы местами почти отвесные. Много туннелей. В ущельях — неширокие быстрые речки. Снег повсеместно стаял.

И надо же вновь состояться встрече двух железнодорожных составов, как это было в октябре 1941 года, — воинского и арестантского. Оба эшелона остановились опять один напротив другого. Воинский шел из Франции на Восточный фронт. Такие же платформы, забитые артиллерийскими орудиями и тягачами. Все было таким же, кроме сам их солдат. Среди них больше не было веселья; они сидели на передках орудий хмурые, подавленные и тихо пиликали что-то грустное на губных гармониках; они не кривлялись, рож не корчили, кулаками не грозили. Эти уже не рвались на совсем уже не победную войну, они начинали понимать ее суть, а прошло не более полугода, для нас — уже пол года. С другой стороны, мы сознавали, что за такое настроение немецких солдат отдали свои жизни многие тысячи наших под Москвой, Ленинградом, Тихвином и Ростовом…

Дальше на нашем пути Венгрия — сказочная страна. Запомнилась красочная «попугайная» форма жандармов на станциях и вокзалах. Необычайно красивые Буда и Пешт, мост через Дунай, знаменитая гора Геллерт — все это мы видели впервые.

Везли нас около недели. Мы проехали 700 километров по Румынии, 430 по Венгрии, 30 по Австрии. Под конец пути мы опять были еле живые, и Европа уже не смотрелась.

Высадились в 30 километрах от стыка трех европейских границ: австрийской, чехословацкой и венгерской. Наше новое пристанище — стационарный лагерь военнопленных «Шталаг 17-А» в местечке Кайзерштейнбрух, в 40 километрах к юго-востоку от столицы Австрии — Вены. Охрану лагеря несли войска вермахта — резервисты. Так случилось, что, пробыв в этом лагере с пол года, я не смог узнать ни размеров лагеря, ни расположения бараков… Знал только, что часть лагеря занимали бараки французских военнопленных. Наши иногда прорывались к проволочным ограждениям их половины лагеря, и тогда французы делились с русскими, чем могли, — они получали из дома продуктовые посылки. Питались французские военнопленные и содержались несравненно лучше нас.

На первых порах нас поместили в барак, где находились ребята из бывшей команды пильщиков. Увидев нас с Мишкой, они удивились не меньше нашего и стали загадочно улыбаться. Когда объятия и вздохи закончились, друзья хором потребовали:

— Димка, пляши, а то не получишь…

Я не поверил глазам: в руках у Коли Литвина неожиданно появились мои фотографии, которые я давно считал безвозвратно утерянными. Бывает же так! В другой стране, за 1200 километров, через полтора месяца дорогие мне фотографии вернулись! Хотел было сплясать, но не получилось — совсем ослабел. Ребята пожалели и вручили фотокарточки так.

Миша радовался вместе со мной, искрился счастьем товарища, а главное — был прощен за содействие в утере фотографий. Карточка Вани Кучеренко так же вернулась ко мне.

Радость встречи со старыми друзьями была недолгой. Нас с Мишей забрали из общего и поместили в специальный изолированный барак, отделенный от лагеря колючей проволокой, который назывался: «штрафной барак № 11». В нем мы с Мишей досиживали свой срок за побег из Будешти.

В нем я и пробыл практически все время, что находился в лагере 17-А. Сперва сидел за побег, а потом — за новые проступки. Поэтому я и не видел лагеря, сосредоточившегося для меня в одном штрафном бараке. Находясь в нем, мы не могли общаться с лагерем.

Удивились, узнав о том, что в этом лагере за побег пороли. Мы чудом избежали этой участи, поскольку бежали не отсюда. Из штрафного барака через проволоку мы наблюдали, как пороли одного русского. Весьма противная и унизительная сцена. А ведь проштрафившийся мог быть и командиром! Как же мы допускали над собой подобное действо? Или мы уже нелюди? Да, это так: мы — военнопленные! Позднее мы узнали имя того, кто порол своего. Его звали Николаем. Больше я его в лагере не видел. Такие люди, к счастью, быстро исчезали из вида. На моей памяти остались только двое, у которых рука поднялась на своих: «Бессараб» в лагере Яссы и вот теперь — Николай. Я рад, что мне за все время плена такие субъекты встретились лишь дважды, да и то на расстоянии. В противном случае я мог и не уцелеть — горячим и невыдержанным бывал порой…

Не успели мы с Михаилом привыкнуть к специфическим условиям штрафного барака, как на этот раз я серьезно заболел. В лагере Будешти мне удалось избежать сыпного тифа, а здесь, в Австрии, эта болезнь наконец настигла меня. Возможно, я подорвал остаток жизненных сил в зимнем побеге. У меня началась горячка, температура подскочила выше 40 °C, и я впал в забытье. Не знаю, где Мишка и градусник сумел достать — вроде ребята у французов позаимствовали. Что только не предпринимал Мишка, чтобы облегчить мое состояние, но тщетно. Мне становилось все хуже, и в сознание я не приходил. Впоследствии мне ребята рассказывали, как Миша упросил унтер-офицера, шефа штрафного барака, разрешить стащить меня в санитарный барак, находившийся неподалеку. В нем лежало много таких, как я. Лечить было нечем и некому. Как всегда в таких случаях, больные просто лежали на нарах и ждали конца. У кого организм сумеет победить болезнь, тот придет в сознание и останется жить, у кого не сможет — тот погибнет.

Говорили, будто старшим лицом в санитарном бараке был врач из военнопленных, вроде из Смоленска. Мишка накрутил ему, что я тоже смоленский, и просил не выкидывать меня в ров раньше времени:

— Он обязательно должен поправиться. Я в это верю…

Поместив меня в санитарный барак, Мишка через несколько дней покинул лагерь — его затолкали в рабочую команду. В те дни в лагере усиленно комплектовались такие группы из военнопленных, которые почти ежедневно отправлялись в разные концы Австрии на работу. Братва мигом сориентировалась и в этом вопросе: если требовались 100–200 человек, то все разбегались и хоть палками загоняй — никто не хотел туда, так как это наверняка на шахту или куда-то в этом роде; если же требуются 5–10 человек, то желающих хоть отбавляй.

Мишка был пронырой в хорошем смысле слова, и ему удалось, не досидев положенного срока в штрафном бараке, попасть на сельхозработы. Позднее кто-то сообщил мне — это было уже в мае, — что он успешно работает трактористом. Я всегда не переставал восхищаться Мишкиным упорством, умением не растеряться в любой обстановке, его жизнерадостностью и оптимизмом, наконец. Он никогда не унывал и сохранял твердость духа. Когда мы с ним расстались, я нередко потом в трудных ситуациях спрашивал себя: «А как бы поступил в этом случае Мишка?» — и всегда находил ответ.

Попасть в хорошую команду Мишке помог унтер-офицер штрафного барака. О нем следует сказать пару добрых слов. Он благоволил к нам, штрафникам, и своими, малозаметными для стороннего наблюдателя, действиями помогал нам, как мог. Он ко всем относился ровно, почти дружелюбно, тщательно скрывая свою симпатию к нам. Он и мне дважды помог в то лето, намекая:

— Твой друг просил за тебя… — Досужие языки говорили, будто Мишка то ли часы ему загнал, то ли сапоги подарил, но я такой информацией не располагаю. Вот таким был и остался в моей памяти Мишка…

А пока я продолжал лежать в лазарете и остался жить на этот раз лишь благодаря стараниям Миши Петрова-Теряева. Без его помощи мне не выжить тогда, в апреле 1942 года. Конечно, меня не лечили. Слава Господу, что не выкинули в ров, пока я не подавал признаков жизни. Пробыв без сознания более десяти дней, я начал понемногу приходить в себя. Научился сам вставать и передвигаться, держась руками за стенку. Обнаружил, что волосы на голове повылезали, и я превратился в ходячий скелет. Вскоре я уже мог сидеть на приступочке крыльца барака и греться на майском солнышке. Жизнь возвращалась, силы восстанавливались. В середине мая я оказался годен для включения в рабочую команду. Такой случай не замедлил представиться: требовалось около десяти человек. Так я попал в свою первую настоящую рабочую бригаду.

Нас повезли на пассажирском поезде в обычном вагоне.

Меня ожидала работа на табачной фабрике в городе Хейнбург-ам-Донау, расположенном в 30 километрах к северу от лагеря в живописном месте на самом берегу Дуная. На другой стороне реки находились Чехословакия и город Братислава.

Я включился в разгрузку барж, приходивших из Болгарии скипами табачных листьев. Мы таскали тюки с причала во двор фабрики, а затем при помощи ленточного транспортера подавали их на второй этаж — в цехи. Австрийские рабочие, работавшие на фабрике, относились к нам доброжелательной всегда делились едой, принесенной из дома.

Жили мы в специальном помещении казарменного типа, где стояли двухъярусные нары. Нас — 80 человек, все в прошлом кадровые солдаты и сержанты, мои одногодки. Близко познакомиться и подружиться я успел за пару дней только с одним из них, с которым рядом спали. Это был Вася Турбин, сержант погранвойск.

При желании на этой фабрике можно было работать и работать: работа сносная, отношение к нам хорошее, с питанием тоже все в порядке — мы не были избалованы ни до плена, ни в плену. Не зря унтер-офицер советовал мне идти в эту рабочую команду. Конечно, он неплохо знал фабрику.

Но, видно, я не очень стремился потрудиться во славу Третьего рейха, так как пробыл на фабрике весьма короткое время.

По вечерам, после работы, мы обычно валялись на нарах и делились воспоминаниями: кто где служил, кто где воевал, как попал в плен и все такое. Интересы и взгляды у всех одинаковые, и мы на фабрике — как одна большая семья, хоть сразу роту комплектуй! Нов семье не без урода: на нашу беду в команде оказался и совсем чуждый нам человек по фамилии Белка. Он был намного старше нас, родом из левого Приднестровья, и у нас с ним сразу стали возникать конфликты. Например, он как-то ошарашил нас таким заявлением:

— Мой сын самолично политрука застрелил… — такое мы услышали впервые за полгода плена и крепко задумались.

Белка мгновенно почувствовал наше враждебное отношение к нему, и все закончилось необычайно просто. На пятый день моей работы на фабрике арестовали шесть человек и поместили в бетонный бункер под лестницей — как это было знакомо! В эти шесть человек попали: Вася Турбин, ветеринарный врач — старший лейтенант, еще трое и я. Белка назвал нас организаторами задуманной акции, включавшей в себя, по его словам, поджог фабрики, расправу с ним, верным слугой фюрера, и побег. Все это несусветная чушь. Поджигать фабрику мы, естественно, не собирались, но гарантировать Белке личную безопасность во время работы в цехе возле транспортера — не могли. Он мгновенно уловил смертельную опасность и решил напасть первым. Выходило, кто первым гавкнул, тот и прав.

Отсидев в бункере три дня без еды, мы были доставлены в лагерь 17-А и помещены в ставший для меня родным — штрафной барак № 11.

Начинался июнь 1942 года. Через несколько дней мы узнали, что специально для нас в лагерь вызван следователь гестапо, и скоро нас поволокут к нему на расправу. Тогда мы слишком мало знали о гестапо, а точнее — ничего не знали. Когда-то что-то читали, но в памяти ничего не сохранилось. Сами же пока не имели «счастья» узнать, что это такое. Теперь это нам предстояло и ничего хорошего не предвещало.

На допрос повели сразу всех шестерых, посадили на скамейку в коридоре и велели входить по очереди. Первым в кабинет втолкнули Васю Турбина. Пробыв там какое-то время, он вернулся. Следующим был я.

Не успев ничего спросить у Васи, я вошел к следователю. За столом сидел человек, как это ни странно, очень похожий на моего отца. Бывают же такие совпадения! Широкоплечий, крупный мужчина, полный, широколицый, и возраст за 50. В тем ном гражданском костюме, в белой рубашке с галстуком. Лицо на удивление вполне человеческое, а не звериное, как я ожидал встретить у сотрудника гестапо. И все же такое, наверное, бывает только в сказках. Что оказалось? Передо мной сидел настоящий русский человек, да еще и земляк. Его фамилия была Борисов. Он — эмигрант. До революции жил на Петроградской стороне в доме на углу Широкой улицы — теперь улицы Ленина — и Большого проспекта, то есть недалеко от моего дома. Ко всему он окончил Петербургский университет в 1911 году, а мой отец в 1913, хотя и был старше Борисова.

Все это выяснилось в самом начале разговора, который никак не походил на допрос. Вначале Борисов предложил мне рассказать, как обстояли дела на фронте в 1941 году и почему Красная армия не сдержала натиск немцев. Борисов знал, что после разгрома немецких дивизий под Москвой в декабре 1941 года последовал очередной разгром наших армий под Харьковом в 1942 году, то есть совсем недавно. Борисова интересовали все подробности приграничных сражений до мельчайших деталей. Я понял, что Вася Турбин, попавший в плен в первые дни войны, не мог ответить на эти вопросы Борисова, который не удовлетворялся поверхностным объяснением причин. Для меня беседа явилась первым серьезным экзаменом на способность к логическому и абстрактному мышлению, к анализу происходящих событий и явлений. Это было не просто. Натрепать ерунды можно без труда, а удовлетворить не праздный интерес сведущего и эрудированного человека намного сложнее. В противном случае собеседник просто прекратил бы беседу, увидев, что имеет дело с недалеким человеком. Многому я и сам научился за время разговора. Политинформации в роте до войны было куда легче проводить, чем просвещать опытного сотрудника гестапо. А Борисов копал все глубже и глубже, не подозревая, что ровно через год в другом месте и совершенно с другим человеком у меня состоится аналогичная беседа. Только тогда оттого, как я сумею ответить на те же самые вопросы, будет зависеть моя жизнь. На этот разя справился с задачей, как смог.

Со стороны наша беседа выглядела как разговор учителя с учеником: ровно, спокойно, взаимно выдержанно и доверительно. Казалось, Борисов вполне удовлетворен моими ответами, и я сумел вселить ему надежду на обязательную победу наших. Я подчеркиваю: не моих, а наших!

Надо сказать, что всех честных людей Европы, благоволивших к нашей социалистической стране, в том числе многих русских эмигрантов, до боли в сердце беспокоил один вопрос: чем объяснить неудачи Красной армии в 1941 году и в мае 1942 года под Харьковом? Когда советские войска перестанут отступать? Что случилось с Россией? Или ей действительно не совладать с гитлеровской военной машиной? Судьбы многих из тех, кто переживал наши неудачи на фронте, зависели от исхода войны, и таких я много встречал на своем пути. Борисова это вряд ли касалось. Похоже, он преуспевал в Германии, но его подноготная была мне не известна.

Зато я точно знаю, что немцы никогда не испытывали доверия ни к бывшим белогвардейцам, ни к коммунистам, попавшим в плен и предлагавшим свои услуги. Были и такие — о них речь впереди. Ни одному русскому немцы не верили до конца, отчетливо сознавая, что в какой-то момент бывший русский захочет снова стать русским и пошлет своих благодетелей далеко-далеко. Хорошо известно, что даже генерал-лейтенанту А. А. Власову Гитлер не доверял и побаивался его.

И только в конце нашей задушевной беседы на военную тематику Борисов поинтересовался, что произошло на фабрике. Я и это объяснил ему, ничего не скрывая. Ответом он остался доволен и тепло попрощался со мной, попросив о беседе никому не рассказывать. Я это обещал. Борисов предупредил, что остальным заходить к нему не надо — ему все ясно. Я вернулся к ребятам, которые извелись в ожидании, и сказал:

— Вы не нужны, я за вас отработал. — Они не знали, о чем и подумать: мы с Борисовым проговорили полтора часа. На вопросы о содержании беседы я отвечал шуточками.

Нас отвели в штрафной барак, где предстояло отсидеть по два месяца каждому в наказание за содеянное на фабрике. Это правило Борисов отменить не мог, да и ни к чему — посидим как миленькие. Он сам был «под колпаком», и ему незачем было навлекать на себя подозрение немцев: настоящее гестапо шуток не признавало. Так благополучно окончилось мое первое и последнее знакомство с русским гестаповцем. Побольше бы таких!

Через некоторое время Борисов выехал на табачную фабрику, поговорил с военнопленными, с самим Белкой, после чего тот был отправлен в другое место, а ребята на фабрике вздохнули свободно…

В конце июня в лагере и в штрафном бараке появились новенькие, попавшие в плен в боях под Харьковом в мае 1942 года. Среди них мое внимание привлек ростовчанин Петя Шестаков, старший лейтенант. Мы с ним крепко подружились, и до конца плена наши пути-дороги неоднократно пересекались.

Петя много рассказывал мне про харьковское окружение. По его словам, эта катастрофа выглядела посерьезней, чем наши потери в приграничных боях: у нас это длилось два-три месяца, а у них все случилось за несколько дней. Результат тот же — полный разгром. Не годился тогда Сталин в полководцы. Вина за харьковское окружение лежит всецело на нем…

Еще я познакомился со старшим лейтенантом, Героем Советского Союза, летчиком, грузином по национальности. Он много рассказывал нам о фронте, собирался бежать при первом удобном случае, но пробыл у нас недолго — был отправлен в офицерский лагерь. Фамилию его я не запомнил.

Понемногу проходило лето, а в штрафном бараке не видать ни неба, ни солнца, неслышно пения птиц — они избегали невеселого места.

Но разные сведения, хотя и с запозданием, до нас доходили. Так, узнали, что старший сын Сталина Яков находится в плену и отец отказался от предложения немецкой стороны о его обмене. Мы восприняли это нормально, помня о непреклонности Тараса Бульбы в отношении сына Андрея.

Наконец мой срок отсидки в бараке № 11 кончился, и в конце августа меня перевели в общий лагерь.

В первые сентябрьские дни состоялся «невольничий рынок»: в лагерь приехали крестьяне за работниками. Они щупали наши жидкие мускулы, осматривали зубы, интересовались, кто из нас умеет пахать, ухаживать за скотом и т. д. Мне невольно вспомнились прочитанные в детстве книжки о работорговле. Я врал, как только мог, а унтер-офицер не моргнув глазом засвидетельствовал мои великие способности в сельском хозяйстве. Всего отобрали пять человек, в том числе меня, и повезли на новое место работы.

В лагерь 17-А я больше не вернулся.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.57.01 | Сообщение # 6
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Целлерндорф

Везли нас в пассажирском поезде. В Вене — пересадка. Красивое остекленное двухуровневое здание вокзала чем-то напоминало наш Витебский в Ленинграде.

На нас никто не обращал внимания — подумаешь, пленные.

В городе их и так хватает: тут и русские, и французы, и поляки, и многие другие. Дальше поехали на север. Вышли на станции Целлерндорф — это в 75 километрах от Вены (в 10 километрах к северу — чешская граница). Места живописные, природа богатая. Здесь нам предстояло работать.

В рабочей команде — 80 военнопленных. Мы жили в специальном помещении с койками нормального типа, даже не нарами. Старший по команде — немецкий ефрейтор. Он жил вместе с нами в маленькой комнатушке. У него была винтовка со штыком, который хранился отдельно, и ефрейтор им никогда не пользовался.

Распорядок дня нас ожидал следующий. Каждое утро в четвертом часу ефрейтор кидал на плечо винтовку и чинно вел нас строем по широкой деревенской улице. Завидев свой двор, мы самостоятельно покидали строй и заходили в нужную калитку. Так начинался рабочий день. Вечером каждый из нас сам возвращался в казарму, смотря потому, кто когда заканчивал работу. Длительность рабочего дня у всех колебалась от 12 до 16 часов, то есть с 4 утра до 8 вечера. В воскресные дни я работал по укороченному графику, и после 4 часов дня мог считаться свободным, хотя возвращаться в казарму не спешил.

Команда мне попалась особенная: все ребята — западники. Это все тот же, знакомый мне контингент, из которого состояла полковая школа в Одессе, где я был несколько месяцев помощником командира пулеметного взвода. Я их хорошо изучил, поэтому сразу занял четкую позицию: себя не раскрывать и держаться с ними вежливо, но — подальше!

Я знал наперед, что друзей у меня здесь не будет, и в течение всего периода моей работы в Целлерндорфе мы были чужими, выбрав худой мир вместо доброй ссоры. Мне надо было восстановить силы и отъесться, так как за длительное пребывание в штрафном бараке, где кормили плохо, да еще после тифа, я здорово сдал.

Моя мнимая принадлежность к украинской национальности первые дни делала меня для них своим, но мое корявое произношение, когда я пытался говорить с ними на украинской мове, быстро выдало меня, и они не сомневались в том, что я москаль, а не тот, за кого себя выдаю.

Но все были настолько поглощены работой и к вечеру изрядно уставали, что ни у кого не было ни сил, ни желания заниматься разборками — ночь для отдыха была слишком короткой. Я же держал себя тихо, как мышка, и не «возникал». Все же их 80 человек — это сила! Я знал, как худо будет одному, но ничего изменить не мог. Зато мне повезло с работой и с семьей, куда я попал в качестве батрака.

Глава семьи — Берта Хейлингер, 30-летняя австрийская крестьянка с двумя маленькими дочками 3-х и 4-х лет. Ее муж находился в армии, но не в действующей, а в составе экспедиционного корпуса в Норвегии, и она была за него спокойна. Родители мужа жил и тут же — отец и мать. Оба старенькие, кожа на лице морщинистая, грубая, руки жилистые, заскорузлые, крестьянские. Я обращался к ним также, как и хозяйка: фатти и мутти, что являлось искаженными словами от немецких слов — отец и мать. Самой характерной особенностью этой рядовой крестьянской семьи было то, что всю жизнь они работали не покладая рук. Когда старик решался закурить, то старуха немедленно делала ему замечание: «Работа стоит, а ты куришь!» Я так и не узнал, кто занимался с девочками, но их куда-то отдавали, а мать и бабушка работали со мной от зари до зари и без выходных.

Меня направили в эту семью, чтобы компенсировать потерю рабочих рук, поскольку хозяин дома — он же основной работник — находился на военной службе по приказу и в интересах фюрера. С моим появлением в этой дружной и работящей семье старику стало немного легче.

— Димитрий, покурим? — обращался он ко мне, и тогда двух мужчин женщины одергивать уже не решались, но и мы, понимая их, не злоупотребляли добротой обеих.

Дом был большой, во всяком случае — не халупа, с пристройками, крепкий и добротный, хотя и построен давно. К богатым дворам его не отнесешь — обычный средний крестьянский дом. Во дворе — колодец, сеновал, помещения для скота и домашней птицы. В хозяйстве две коровы, теленок, несколько откормленных свиней, по 10–15 штук гусей и кур. По нашим старым понятиям, это крепкое середняцкое хозяйство, где работают только члены семьи, причем обязательно все без исключения. Вряд ли в наших колхозах в мирное время так работали, а о военном судить не могу — не видел. Эти же люди всю жизнь трудились не покладая рук.

Я, не искушенный в сельском хозяйстве человек, многое видел, узнавал и постигал впервые, но самым неожиданным было следующее. Обеих коров и теленка я обмывал в течение дня столько раз, сколько требовалось «по обстановке»; 3–4 свиньи я должен был мыть не менее двух раз в день — утром и вечером. Ежедневно я чистил до блеска коня. Для этой цели имелся специальный набор различных скребков и щеток. На эту работу уходило не менее получаса. Особенно тщательно требовалось приводить в порядок красивейшую гриву и длиннющий хвост. Коровы на пастбище не ходили, стояли в коровнике. Ежедневно я накашивал им травы «по росе», убирал навоз и менял солому. Теленок содержался отдельно. Кормил я его в специальном корыте, куда насыпал муку, добавлял молоко, обязательно теплую воду и все тщательно размешивал, стараясь, чтобы не успело остыть. Для свиней я варил на пару отборный картофель. В хозяйстве имелась специальная пароварка на 10 килограмм картофеля, похожая на большой самовар. Когда картофель был готов, а хозяев рядом не видно, я первым снимал пробу с картофеля и съедал не менее килограмма вкусной, рассыпчатой картошки, не пахнущей ни химикатами, ни нитратами, ни навозом и никакой другой гадостью. Такой картошки мне больше никогда кушать не приходилось. Я мял картофель в деревянном корыте, добавлял молоко, муку, немного теплой воды, после чего кормил свиней. После таких процедур можно только представить себе вкус будущей свинины, ветчины или окорока! Гусям и курам я давал кукурузные зерна, предварительно очищая початки.

В пищу птице шли и помидоры. Их выращивалось довольно много, но сами хозяева их не ели. Помидоры небольшого размера, продолговатые, очень сладкие, назывались «паратайс». Когда я набросился на них, поедая прямо с куста, австрийцы смотрели на меня, как на дикаря:

— Димитрий, их же не кушают — это для птицы…

Не могу объяснить, почему у них так было. В то время расспрашивать я не стремился: некогда и незачем.

Для меня необычным был весь уклад жизни в данной конкретной семье, и особенно нескончаемый физический труд. Они не могли позволить себе расслабиться, находясь все время в напряженном состоянии — работы хоть отбавляй. Они могли попросить второго военнопленного, но боялись, что двоих изголодавшихся работников им не прокормить. Тогда получается, что это скорей бедняцкое, а не середняцкое хозяйство — запутался я в нашей соцтерминологии…

Я быстро научился запрягать коня в подводу, брал косу и оселок, ехал в поле косить траву для коров — освоил и это. Каждая семья имела участок, и с кормами ни у кого сложностей не возникало. Наделов земли хватало всем.

Как и чем питалась эта крестьянская семья? Весь светлый рабочий день мы вчетвером были на глазах друг у друга, и у меня нет ни малейших оснований считать, что хозяева добавляли за моей спиной что-то свой рацион. Не такие это были люди! А вот я это практиковал неоднократно.

Эта семья никогда не пила молоко, не производила и не употребляла в пищу молочные продукты, не пила чай, кофе. Сахар напрочь отсутствовал в доме, как и сливочное масло.

Когда мы работали в поле с отрывом от дома, то брали с собой на день несколько бутылок виноградного вина, глиняный горшочек свиного смальца и пару буханок хлеба с солью — и так всегда. Даже отварной картошки ни разу не взяли с собой — не принято было. Но о вине следует сказать особо. Такого вина я тоже больше никогда не пил. Естественно, это безалкогольный напиток — то, что мы именуем сухим вином типа «Рислинг», но домашней выработки и совсем другого качества, в полном смысле слова — натуральный продукт.

Вот при такой трапезе в поле я поступал нехорошо, улавливая момент, когда на меня не смотрели, и зачерпывал из горшочка столовой ложкой смалец, отправляя его побыстрее в рот. Правда, так я делал только в первые недели после лагеря.

Вечером, по окончании рабочего дня, вся семья садилась за широкий стол и ела по-крестьянски из одной суповой миски или из одной сковороды совершенно так, как это делают крестьяне в любой стране. Меня никто в этой семье не считал человеком «второго сорта», я сразу стал равноправным членом семьи и вместе со всеми запускал ложку в сковороду в порядке живой очереди.

Обычно вечером ставились на стол две большие сковороды. На одной из них находился особым образом обжаренный мелкими ломтиками картофель, панированный в муке. Это блюдо называлось «штерц».

На другой сковороде — фасоль в томатном соусе. После 14–16-часового рабочего дня еда казалась невероятно вкусной, да так оно и было. Вчетвером, дружно и не мешкая, мы опустошали две семейные сковороды, запивая все тем же вином.

В качестве первых блюд, которые подавались очень редко, можно упомянуть хлебный суп с луком (бротзуппе), фасолевый суп (фасолензуппе) и суп с мучными кнелями со свининой (кнеллензуппе). Других, как правило, не варили.

К этому рациону я добавлял помидоры и кукурузные початки, но особо налегал на хлеб со смальцем…

Теперь о работе. Я попал в Целлерндорф в начале осени, в разгар уборки винограда. Хозяйка со стариками срывали гроздья винограда и клали их в специальный, долбленый из дерева, заплечный сосуд на двух ремнях. Сосуд весьма вместительный, превосходил размерами самый большой рюкзак наших рыболовов. Я должен был относить сосуды с виноградом в каменное строение. В нем по центру располагался огромный чан, выложенный из камня. В нем делали вино. Виноградник, принадлежавший семье, находился на склоне горы, и мне приходилось тащиться с грузом в гору. Я высыпал виноград в чан, туда же опускал свою физиономию, упивался до отвала виноградным соком и отправлялся за следующей партией винограда. Уборка винограда продолжалась больше недели.

Собирали помидоры, кукурузу. Потом пришло время копать картофель. Каждый из нас, четверых, брал по грядке, мы становились рядом и устраивали «соцсоревнование» друге другом. А как иначе назвать?

Я, городской житель, никогда не копал картофель. Но, к чести своей, нисколько не отставал от хозяев, улавливая благодарные, но недоуменные взгляды, как бы говорившие: «Оказывается, русский не только есть, но и работать умеет!» Но я-то был молодым, а вот как такой темп работы под палящим солнцем выдерживали два милых старика — фатти и мутти — уму непостижимо. Кстати сказать, семейство фрау Берты сразу поняло, что я не сельский труженик, а потому и удивлялось моим способностям налету постигать навыки тяжелого крестьянского труда.

Отдельно надо сказать о коне — он этого заслуживает. Это был чудо-конь, красавец, резвый, с норовом, высоченный, а главное — любитель кусаться. Оказалось, что до меня в этой семье работали двое: сперва француз, а затем русский — Василий, настоящий крестьянин, а не фальшивый, как я. Вредный конь сумел обоим прокусить руки выше локтя, и их отправили в лагерный лазарет. Узнал я об этом в первые же дни от ребят и подумал: «Как быть?» Возвращаться в лагерь с прокушенной рукой совсем не было желания.

И вот неотвратимое случилось: когда я чистил коня, он схватил мою левую руку выше локтя и слегка сжал зубами. Ему оставалось лишь немного сдавить зубы — и конец моей работе. Стойло для коня очень тесное, и мы с трудом в нем размещались. Во время чистки я почти вплотную вынужден был прижиматься к телу коня — иначе не повернуться. Теперь злодей держал мою руку в зубах, а глазищи его, большие и умные, совсем около моего лица смотрели на меня, как бы говоря: «Что с тобой сделать? Хочешь, без руки останешься?» Я сразу сообразил, что вырывать руку ни в коем разе нельзя, да это и невозможно: останусь без руки. Я только мог попытаться усовестить его и повел сладкие речи:

— Ну что, дурачок? Тебе полегчает, если прокусишь? Другого пришлют. Может, он еще хуже меня будет. Разве можно всех подряд кусать? — Неожиданно такие слова пришлись коню по нраву, но он продолжал держать руку. Разговаривать я старался как можно спокойней и даже с оттенком любви и нежности к нему. И чудо свершилось: конь разжал зубы, отпустил руку и больше так гнусно со мной не поступал. Я был спасен! Видно, совесть у коняги была — умное животное.

Но у меня не все с ним получалось и на трудовом фронте. Подошло время осенней вспашки зяби. Я запряг своего любимца, положил на подводу плуг, хлеб, вино и отправился в поле. Я наврал, что всю жизнь пахал, на самом деле делать это мне никогда не приходилось. В первый день пахоты была не работа, а одно мучение. Мне никак не удавалось придать ножу плуга нужный наклон на той скорости движения, которую избирал сам конь. Я невольно забирал глубже, чем требовалось, и коню становилось не под силу. Умная скотина понимала, что я пока никудышный пахарь, и принимала свои меры по принципу: «Спасайся, кто может!» В результате конь стремительно вылетал из борозды вместе с перевернутым вверх тормашками плугом и носился по всему полю вдоль и поперек, а я без конца ловил его. По-настоящему второй человек должен был вести коня под уздцы, по крайней мере, пока я и конь не сработаемся, но лишних рук в семье не имелось. Обычно такую работу выполняют дети, но девочки фрау Берты были еще слишком малы для этого.

Так прошел первый день. На второй день у нас обоих что-то начало получаться, а на третий — все пошло как по маслу: мы пахали!

Сыпал сухой морозный снежок, я брел за плугом, а в голову лезли отвратительные мысли. Что же получается? Я в плену, а не на фронте, да еще как вол работаю на Германию. Правда, здесь еще вопрос: на кого я работаю? Вроде на крестьянскую семью. Но так ли это? Я немного отъелся, снова окреп, и пора что-то предпринимать. С таким «багажом» на родину не вернешься, а другое исключается: ведь меня ждет Нина, я обязан вернуться к ней, если останусь жив. Вспомнилась беседа в лагере Будешти. Сидели как-то Миша Петров, Ваня Кучеренко и я.

— Если вернемся, нам дадут медаль: «Тем, кто пережил фашистский плен», — с иронией промолвил Ваня.

Я возразил ему:

— Как бы судить не стали зато, что живыми в плен попали.

Мишка и со мной не согласился:

— Что-то больно много нас таких-то в плену оказалось. Это что — все так и бежали сами к Гитлеру в плен сдаваться?

Многих тогда беспокоил вопрос: насколько велика наша вина в том, что не сдержали фронт? Мы понимали, что в конечном случае, виноватым всегда остается стрелочник.

Что же мне делать? Продолжать работать в деревне и ждать конца войны? Или задушить ефрейтора, забрать его винтовку с двадцатью патронами и занять круговую оборону? Оставалось только бежать. Но зимой я уже раз бежал. Это не годится. Бежать надо весной, летом, осенью, а время шло. В Польшу и Югославию все равно не дойти. Выхода я так и не находил. Он придет, как всегда, сам, но немного позднее. Его пришлет Провидение. А пока я шел за плугом, и очередные поэтические строчки родились сами собой. Я их записал в черном ледериновом блокнотике, да еще на всякий случай и зашифровал. Но блокнот вскоре пропал, и стихи вместе с ним. В памяти сохранилась только пара строк:

Смыть пятно позора перед Родиной,

Гражданином стать страны родной…

Стихи сложены на мотив известной в свое время питерской блатной песенки 1920-х годов:

И осенний мелкий дождик моросил.

Шел без шапки пьяною походкою,

Шел и о девчоночке грустил…

В середине декабря вся семья отправилась на подводе километров за 20 заготавливать дрова на 1943 год. Так делали все ежегодно в одно и тоже время, когда убран урожай и закончена вспашка зяби. Лесник пометил зарубками те деревья, которые становились собственностью семьи фрау Берты. Форма расчета за лес для меня осталась неизвестной, экономикой я не очень интересовался. Мы пилили деревья, валили их, обрубали ветки, разделывали, двухметровками грузили на подводу и отвозили в деревню. Дальнейшая работа с дровами станет главным моим занятием надолго.

В лесу порядок строгий: по окончании всех работ полагалось прибрать после себя до последней веточки, а не так, как это делается у нас. В лесу мы проработали больше недели.

Незадолго до нового, 1943 года хозяйка заколола свинью, и в тот день на обед сварили чудесный суп с кусищами свежайшей и вкуснейшей свинины и большими мучными кнелями.

Последующие дни проходили за пилкой и колкой дров, выкладкой поленниц, зачисткой кукурузных початков и другими работами по дому. Так протекала моя безмятежная жизнь…

У моих хозяев часто оказывались свежие газеты. Фрау Берта просила меня пояснить, где находится тот или иной город в России, и я рисовал на земле простейшие географические схемы. Я учил их, что любую сводку надо читать «между строк», а иначе она ни о чем не скажет, и показывал, как это делается.

В те дни был разгар боев в Сталинграде. Я и раньше не мог удержаться от того, чтобы с долей безобидного ехидства не подчеркнуть такой интересный факт: летом 1942 года в сводках сообщалось о взятии того или иного города, а осенью о том, что бои идут в Сталинграде за дом по улице такой-то. Сообщения становились все более и более туманными. Мои слушатели начинали понимать суть этого страшного для них явления: германская армия выдыхалась, советская — набирала силу. Я объяснял им, почему так происходит. У моих хозяев и их соседей, заходивших к нам «на огонек», прослышав о новоявленном политинформаторе, закрадывалось сомнение в благополучном для Германии исходе войны. Австрийских крестьян Гитлер не притеснял. Они одинаково жили как до, таки после оккупации Австрии. Поражения Гитлеру они желать не могли, понимая, что, чем сильнее становится Красная армия, тем больше «похоронок» придет не только в Германию, но и в Австрию. Как же в таком случае можно желать поражения? Прозрение к ним придет, но значительно позже.

Вот такой это был непростой вопрос. У меня складывалось впечатление, что в Целлерндорфе крестьяне или не имели негативного отношения к фашистскому режиму в миролюбивой Австрии, привнесенному оккупантами, или они — крестьяне — умели свое отношение тщательно скрывать. Я склоняюсь к последнему.

Чем сложнее становилась обстановка в Сталинграде, тем больше мои австрийские друзья выпытывали у меня мои мысли по поводу событий на фронте, и тем продолжительнее бывали беседы, тем более что работа по двору уже не носила такой напряженной формы, как при уборке урожая.

А тут еще оказалось, что их повышенный интерес к событиям в Сталинграде возник не на пустом месте: в конце ноября муж фрау Берты в составе своей части внезапно вместо Норвегии оказался в Сталинграде, и вся семья очень переживала за него, не скрывая все возрастающей тревоги. Я воздерживался успокаивать их, но осуждал развязанную Гитлером войну в целом.

Я пытался им объяснить, что их сын и муж является врагом моих соотечественников только до тех пор, пока держит в руках оружие и находится на моей земле. Мы с ним в этом не виноваты. Я деликатно предлагал им подумать об этом, а сам понимал: Гитлер, конечно, виноват, но муж и отец детей фрау Берты — у нее один. Ей-то как быть с этой ненужной войной?..

В один из первых воскресных январских дней 1943 года после 4 часов дня, когда я собирался уходить в казарму, вдруг открылась калитка, и во двор робко протиснулся Илья Фрунжиев собственной персоной. Да, да! Тот самый старший лейтенант, физрук нашего полка, что в кишиневском лагере пляжные картинки рисовал. Ума не приложу, как он сумел меня разыскать. Мы страшно обрадовались встрече, посидели рядышком на крыльце, обменялись новостями. Илья сообщил, что наши командиры — майор Остриков и капитан Овчинников — бежали из эшелона, проделав дыру в полувагона, но попались снова на венгеро-румынской границе. Пока их след затерялся. Илья принес и совсем невероятную весть: Мишка Петров работает трактористом в 30 километрах от Целлерндорфа, знает о том, где я нахожусь, мечтает увидеться. Уходя, Фрунжиев на прощание сказал:

— На следующий раз жди в гости нас двоих.

Мы уже планировали к весне побег на велосипедах и в гражданской одежде. Во время нашей беседы велосипед хозяйки как раз стоял у крыльца за моей спиной и дразнил нас своим никелированным видом. Из такого побега вряд ли что получилось бы, но бездействовать больше мы не могли.

Илья ушел, а я теперь был сам не свой: надо же такому случиться — Мишка совсем рядом. Я начал подумывать о том, чтобы обратиться к хозяйке за разрешением навестить друга, как неожиданно все изменилось — произошли два события, круто изменившие мое существование, всю мою дальнейшую жизнь.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 18.58.01 | Сообщение # 7
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
2

В один погожий день в семью Берты Хейлингер приехал с фронта гость. Это — ефрейтор, однополчанин хозяина дома, получивший отпуск по ранению. С его приездом вся семья три дня кряду просидела, запершись в доме, а гость без конца рассказывал и рассказывал о Сталинграде. О чем он им поведал? Например, что русские совсем не такие добренькие, как ее Димитрий, — они стреляют и убивают бедных австрийцев…

Три дня я был заброшен, как и скотина. Я делал все обычные работы по двору и конюшне, кормил себя и свиней сваренной на пару картошкой. Мной больше никто не интересовался, и я ждал чего-то недоброго. И оно не замедлило прийти. Мне заявили, что семья в моих услугах больше не нуждается. При этом глаза у хозяйки выглядели вспухшими и красными от слез. Возможно, ефрейтор поведал всю правду о Сталинграде, и фрау поняла, что муж не вернется с войны, а может, уже что-то случилось… Представляя себе, как изверги-русские стреляют в ее мужа, она не могла больше видеть в своем доме советскую военную форму. Я ее прекрасно понимал и нисколько не осуждал, но помочь нив чем не мог.

Все закончилось очень просто. На другой день ефрейтор — шеф нашей рабочей команды — отвел меня к новому хозяину, а фрау Берта сделала заявку на французского военнопленного.

Если семью Хейлингер можно отнести по нашей классификации к середняцкой прослойке, то мой новый хозяин был настоящим зажиточным кулаком. Противное слово «кулак». Так и хочется заменить его чем-то другим — хороший хозяин или чем-то в этом роде. В лицо хозяина я не видел.

Не знаю — работал ли он сам? У него трудились шестеро военнопленных.

Я стал седьмым. Мне было поручено мыть 14 коров, убирать навоз и менять им подстилку. Целый день я не выпускал вилы из рук. Как это ни странно, но оказалось, что на новом месте работать несравненно легче, чем у фрау Берты. Там сама хозяйка задавала такой темп работы, что в течение дня и дух не переведешь, а отставать от нее самолюбие не позволяло. Да и как я тогда смогу с ними за общей трапезой сидеть? А здесь хозяин не появляется, а ты машешь себе вилами весь день, не спеша, и никто тебя не подгоняет. Остальные шестеро тоже неподалеку от меня с чем-то копошатся. И кормил новый хозяин совсем по-другому: вкусно и сытно. На обед в установленные часы мы получали густой горячий суп. В нем и кнели, и картофель, и куски свинины — в общем-то, что надо. У фрау Берты вечная сухомятка, и только вечером за ужином — штерц.

Я сделал вывод, что на новом месте работать легче, а еда намного лучше, да и от кусачего коня я наконец избавился. Все последнее время я чистил его с опаской: мало ли что он еще надумает?

Не проработал я и недели, как однажды вечером, после работы, ефрейтор надумал впервые за несколько месяцев построить нас в казарме. Встав в две шеренги лицом друг к другу, мы стали ожидать необычного. Из комнатушки ефрейтора появился низкорослый, седой, с лохматыми кустистыми бровями фельдфебель и, не торопясь, подошел к нам. С удовлетворением оглядев наши сытые и довольные физиономии, он встал между шеренгами и обратился к нам с речью:

— Фюрер видит вашу хорошую работу на победу Германии и считает, что вы заслужили право на большее доверие. Вам предлагается вступить добровольцами в африканский корпус фельдмаршала Роммеля. Вы будете служить в хозяйственном подразделении и помогать перетаскивать пушки по песку. Стрелять в своих союзников — англичан — вам не придется. Вы получите немецкую форму, довольствие немецкого солдата и… все остальное. Рекомендую использовать столь редкий шанс!

В зиму 1942/43 года в Германии развернули широкую кампанию по вербовке советских военнопленных. Наш случай — из этого ряда.

Все молчали. Никто не шелохнулся. Видно, что пока всех больше устраивало перебрасывать навоз. Выдержав необходимую паузу, фельдфебель подошел к одному из нас. Надо сказать, что мы все были как на подбор — только пушки таскать. Мы окрепли на крестьянской работе и на крестьянских харчах. Я не слышал, что ответил первый. Тогда фельдфебель на выбор подошел ко второму. Его ответ я тоже не расслышал — оба стояли далеко от меня. Третьим оказался я. Медленно пройдя вдоль шеренги, фельдфебель остановился около меня.

— Ты! — Он ткнул мне в грудь старческим пальцем и уставился на меня, пронизывая взором. Не успев даже сообразить, что мне делать, — все происходило слишком быстро, — я сумел выпалить как автомат:

— Ich bin russische Soldat. Ich kann nicht deutsche Soldat sein![42]

Кустистые брови фельдфебеля нервно задергались. Подобного категорического отказа он никак не ожидал. Думаю, что его, когда направляли к нам, предупредили: рабочая команда состоит из западников, так что отказов быть не должно — все согласятся. И вдруг я один испортил всю обедню. Фельдфебель не произнес ни слова, сердито махнул рукой и удалился с ефрейтором в комнату последнего. Строй распустили. Мы разошлись по своим койкам. Меня никто не осуждал, но и не поддерживал. Казалось, другие в Африку тоже не рвались.

Больше фельдфебель у нас не появлялся. Наследующий день, придя вечером с работы, я обнаружил, что у меня исчез блокнот, находившийся в изголовье. В него я заносил стишки, осенявшие меня временами. Они были далеко не «во славу фюрера», поэтому мне приходилось их так шифровать, что и сам с трудом потом разбирался. Но так было спокойнее. После обыска тучи надо мной сгустились.

На следующее утро ефрейтор приказал мне мыть полы в казарме, а сам повел строй на работу. В этот день мыть полы была не моя очередь. Опять что-то не то! Помыв полы, я стал ждать ефрейтора. Он вернулся, но на работу меня не отпустил. Достал винтовку, примкнул штык — это что-то новое — и сказал:

— Бери шинель. Иди за мной.

Таким оказался мой последний день в Целлерндорфе. Подумалось: «Опять в шталаг 17-А, в родной штрафной барак». Мы двинулись с ефрейтором к железнодорожной станции.

Так закончилась первая и последняя попытка завербовать меня в немецкую армию. Но вопрос о вербовке совсем не такой простой, как может показаться на первый взгляд, и на нем стоит остановиться подробнее.

Я знал по слухам, что немцы вербуют наших военнопленных в различные военные и полувоенные организации, но в тех лагерях, где я содержался, — в Будешти и в шталаге 17-А — таких вербовщиков за время моего пребывания там и в помине не было, тем более что из штрафных бараков вообще не вербовали. Так что этот вопрос для меня разрешался просто: не видел, не слышал, ничего об этом не знаю. За все время плена мне ни разу не приходилось видеть живого власовца.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.16.04 | Сообщение # 8
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Глава четвертая В нацистских тюрьмах и концлагерях 1943–1945

Цнайм

1

И снова меня повезли в пассажирском поезде. Как ни странно — на север, а не на юг, к Вене, как я ожидал. Куда едем — конвоир даже не намекнул. Спрашивать бесполезно. Это парадокс, но он меня побаивался. Он знал, что меня ждут допросы в гестапо — вдруг я «нечаянно» скажу нечто такое, что скомпрометирует его, тогда и ему несдобровать. Ведь неспроста такой тихий и послушный работник, которого он вынужден сопровождать, в одночасье стал «опасным». Кто он на самом деле? Этих русских не поймешь…

А вокруг сидели пассажиры и на первый взгляд не обращали на нас никакого внимания. Но это не так. Я видел, как некоторые, особенно женщины, незаметно бросали удивленные взгляды, стараясь при этом не выдать своего любопытства.

Люди привыкли к тому, что Центральная Европа наводнена советскими военнопленными. Где их только не встретишь. В 1941–1942 годах их возили взад-вперед по всей Европе: гоняли в маршевых колоннах, перевозили за решеткой, в вагонах для скота за колючей проволокой — кому что выпадет. К концу 1942 года большая часть военнопленных осела в рабочих командах — на шахтах, рудниках, заводах и фабриках, на селе, на строительных и других работах. Постепенно облик военнопленных поменялся: вместо пилоток появились кепи и береты, вместо шинелей — сюртуки и куртки. Все это доставалось разными путями, да и не каждый попадал в плен в пилотке и шинели, чаще — полураздетыми. Что-то надо было носить.

Так что же удивило пассажиров? «Почему его везут одного? Почему он не истощен? Ведь не должны пленных кормить лучше, чем питаемся мы, верные слуги фюрера? А одет во все советское…» Да. На мне был полный комплект советского военного обмундирования. Даже на петлицах гимнастерки виднелись места, где не так давно красовались алые сержантские треугольнички. Это и удивляло пассажиров. Время массовых пленений советских солдат и командиров давно миновало. Последний такой случай имел место в мае 1942 года под Харьковом, когда доблестные войска фюрера окружили шесть советских дивизий и взяли в плен четверть миллиона русских. «Может, это все-таки новенький?»

Нет, «новеньких» так просто по стране не возят. Их сперва адаптируют к скотским условиям плена в лагерях. Надо сломить этих фанатичных советских солдат и физически, и морально — лишениями, голодом, побоями, болезнями, расстрелами, чем угодно, лишь бы вытравить из них то, чем они жили, что было им дорого…

«Нет, это не новенький. А сидит со своим конвоиром спокойно, в окно посматривает, словно на пикник едет. Может, сам сдался?» Немногие из пассажиров знали о том, что кто хотел, сдался в плен еще в 1941 году. Например, молодые ребята со львовщины, которых Сталин сделал советскими в сентябре 1939 года и впервые призвал в Красную армию осенью 1940 года. С началом войны большинство из них добровольно сдавались в плен: они не собирались воевать за обретенную родину и не скрывали этого.

«Да, как же мы не заметили главного — штык-то у конвоира примкнут! О, значит это арестованный?» Ближние пассажиры сразу почувствовали себя неуютно. «Но почему они с конвоиром так дружно сидят рядом, как хорошие приятели, только оба помалкивают, но видно, что у них полное взаимопонимание? Да, непонятно. А лучше и не соваться, мало ли что может случиться? Скорей бы они сошли».

Так или при мерно так рассуждали пассажиры. Обыватели вообще народ любопытный, но только ни вопросов не зададут, ни выводами не поделятся, все молча: откуда знаешь, что в мыслях у соседа по купе? Идет война. Доверять нельзя никому. Кругом на стенах домов надписи метровыми буквами: «Тс-тс! Враг подслушивает и подсматривает! Будьте бдительны!» Обстановка в Германии и особенно в оккупированных ею странах — Австрии и Чехословакии — была весьма схожа с нашей времен тридцатых годов. Потерять свободу в результате проявления соседом «патриотизма» ничего не стоило. В этом мне еще предстояло убедиться.

Так что лучше помолчать. Кстати, о молчании. За всю дорогу мы с конвоиром действительно представляли странную пару. Оба молчали, каждый думал о своем, никакой враждебности не проявляли. Я сидел спокойно, и чуть ли не с любовью поглядывал на ефрейтора, несмотря на примкнутый штык. Но было видно, что конвоир находится в состоянии большого внутреннего напряжения. Он боялся, чтобы я не выкинул чего-либо, и хотел только одного — благополучно довезти меня до места назначения. До ареста отношения у меня с ефрейтором были хорошие. Хозяева мной были довольны, я работал как вол, не перечил, конфликтов ни с кем не имел. Он искренне где-то в глубине души жалел меня, зная, куда направляемся. Ефрейтор с удовольствием поболтал бы со мной напоследок, но он старый служака: попробуй, поболтай! Он мог себе позволить на людях только одернуть, наорать на меня, но для этого не было повода, дай не тот он был человек. Зато он прекрасно знал свою страну и свой народ. Любой из пассажиров мог оказаться тайным осведомителем спецслужб рейха, и тогда прощай спокойная служба в тылу: «Тебе хочется поболтать с врагом? Мы предоставим тебе такую возможность, но только на Восточном фронте и только через прорезь прицела!» А кому этого хочется? И ефрейтор молчал…

По солнцу я видел, что мы едем на север, но не слишком задумывался над тем, куда везут. Да и не первый это был арест. В двадцать лет всегда приятна перемена мест, какие-то изменения в твоем положении — чаще пребываешь оптимистом, нежели пессимистом. Так свойственно молодости. Но ничего хорошего я не ждал и только жалел, что так внезапно оборвалась связь с Ильюшей Фрунжиевым, и он теперь не сможет навестить меня с Мишей Петровым, как они собирались, и не придется втроем бежать весной. Но куда? По территории Австрии, Венгрии и Чехословакии передвигаться и скрываться нашему брату почти невозможно, за исключением случаев использования товарных составов, но это надо еще суметь: не многим из наших это удавалось…


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.19.52 | Сообщение # 9
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
2

Путь оказался недолгим. Вот и приехали. Вышли. Тонкий слой снега искрился на солнце. Посмотрел по сторонам: провинциальный городок, ухоженный, зеленый, красивый, каких много в Центральной Европе. До и после войны — это Зноймо (немцы окрестили его Цнайм). Он находится в Южной Моравии недалеко от австрийской границы — на север от нее — и в 50 километрах юго-западнее города Брно. Мы пересекли чехословацко-австрийскую границу. Надо сказать, что границы в оккупированной Гитлером Европе являлись понятием символическим: по одну сторону — немцы, по другую — немцы, и везде они чувствуют себя как дома и безнаказанно по отношению к местным жителям.

Итак, я впервые стоял на земле многострадальной Чехословакии — жертвы мюнхенского сговора.

Когда шли по городу, конвоир подтянулся, принял театрально-воинственную позу. Знает службу старый солдат — столько глаз вокруг! Не дай бог, кому-то покажется, что он недостаточно грозен для арестанта. Я же олицетворял полное повиновение: зачем досаждать хорошему человеку?

Вот и пункт назначения: небольшое круглое двухэтажное здание в стороне от других строений. Но сердце сразу защемило: над входом большая вывеска светло-желтого цвета, на которой чернела надпись готическим шрифтом — «Гестапо». Вот оно что! Я вспомнил первую встречу с представителем гестапо в лагере 17-А и невольно улыбнулся, но только на миг. Там было… «русское» гестапо, там — Борисов, земляк. Такое случается далеко не часто. Здесь — настоящее гестапо, берегись, солдат!

Вошли в здание. Прекрасно обставленный холл с интерьером гостиничного типа: низкие полированные столики, похожие на журнальные; низкие мягкие креслица. Одним словом, приемная вполне респектабельного учреждения. Спецслужбы умело применяли маскировку от случайных глаз.

Ефрейтор подошел к малюсенькому окошку и постучал. Оно отворилось. Конвоир откозырял и подал сопроводительные бумаги на мою персону. Все бы ничего, но я заметил, как в окошке, в руках принимающего, исчезла моя заветная записная книжка в черном ледериновом переплете со стишками, отнюдь не восхвалявшими Германию и ее фюрера. «Не догадался вовремя ликвидировать», — пронеслось в мозгу. Окошко закрылось, конвоир покинул мрачное здание. Я остался сидеть в мягком кресле и ждать своей участи. В этой и в последующих подобных ситуациях я как действующее лицо оказывался каждый раз впервые, так что наработанных приемов поведения, конечно, не имел. Все ново, не опробовано, многое еще только предстоит познать.

Потекло время. Я понемногу успокоился: мягкая мебель, никто не бьет. Посижу, посмотрю, что будет дальше. Вдруг пронесет, как бывало ранее.

Ждать пришлось долго, чуть ли не до вечера. Скоро ожидание превратилось в пытку: нелегко целый день изображать из себя сидячую статуэтку в позе полной покорности. В середине дня мое одиночество на пару часов нарушилось. Привезли нового «клиента». Он так же сел в кресло поблизости от меня.

Это был гражданский человек старше средних лет, немного полноватый. То ли чех, то ли австриец. Вблизи границы население, как правило, смешанное. Через некоторое время мы вступили втихую, немногословную беседу. За время плена мы быстро научились много слушать и мало говорить. На вопросы нового знакомого я отвечал односложно:

— За что забрали?

— Не знаю.

— Русский?

— Да.

— Давно взяли?

— Сегодня.

— В плену давно?

— Давно.

С первого момента я отверг мысль о том, что это осведомитель, подсаженный ко мне. Много чести! Да и «шестое» чувство редко меня подводило. Иногда только увидишь человека, а тревоги он не вызывает, наоборот — доверие. Не помню случая, чтобы я ошибся: у военнопленных свои университеты.

Мой собеседник оказался намного разговорчивей меня, собственно, потому он здесь и оказался. Его история до банальности проста:

— Лежу в кровати, а уже десятый час утра. Плохо себя чувствую. Позвонила соседка по лестничной площадке. Попросила соли. Я поделился. Она заметила: «Мой муж в снегах под Сталинградом, а вы в кровати валяетесь!» Я сгоряча ей ляпнул: «Дуракам закон не писан». И вот я здесь, с вами.

Его в этот день куда-то увезли раньше меня. Через полгода мы встретились в концлагере Гузен. Он очень обрадовался, дол го тряс руку и не отпускал меня, предлагая помощь. Это было во второй половине 1943 года, я к тому времени уже состоял в подпольном антифашистском лагерном комитете и смог без ущерба для себя, но вежливо и с большой благодарностью отклонить его предложение о помощи. Данные о нем передал в комитет для проверки. Все оказалось в порядке, и сомнения, если они и были, рассеялись. Он был с чехами, и они его знали. Провал одного человека мог вызвать провал всей цепочки, и рисковать этим я не имел права…

3

Только к вечеру занялись мной. На легковушке, правда, без почетного эскорта, меня отвезли на другой конец города в старинную тюрьму, многоэтажную, похожую на средневековую крепость, сложенную из крупных блоков темно-серого камня. Поместили в одиночную камеру на четвертом этаже. Я сразу с интересом начал ее обследовать, поскольку в настоящей тюрьме пока сидеть не приходилось. Камера — прямоугольная, площадью около семи квадратных метров. Потолок высокий. Окошечко маленькое, узкое, под самым потолком — неба не видать, мешают толстые стены. До окна не допрыгнешь. Под окном возле пола — батарея водяного отопления. Теплая. У одной из стен — стол с табуретом. Оба предмета металлические, их ножки вмонтированы в цементный пол. В другой стене — ниша, куда на день убирается посредством шарниров металлическая сетка кровати с тюфяком и другими принадлежностями. Все это запирается до вечера на замок: днем спать не полагается. Между нишей и входной дверью — раковина умывальника, над ней — зеркало. Напротив — унитаз.

О чем подумалось? Во-первых: да это санаторий! Так жить можно. Мне давно не приходилось находиться в таких хороших условиях. А во-вторых, я с большим удовлетворением отметил тот факт, что камера заставлена предметами — стол, кровать, табурет, раковина, унитаз — можно сказать, не разбежишься. Вот в этом и все дело. В такой камере бить наотмашь не смогут: если размахнешься, то обязательно куда-нибудь кулаком трахнешь, а вокруг все из стали. Бить можно только прицельным ударом, но для этого нужны профессионалы, а их не так много. Это меня порадовало и немного успокоило.

Кормили сносно: утром — эрзац-кофе, в обед крошечная порция баланды в алюминиевой мисочке, называвшейся «манашкой», и пара ложек второго. На ужин — опять кофе, но уже с кусочком хлеба. Голода я пока не испытывал, так как за время работы в Целлерндорфе отъедался впрок, предчувствуя, что крестьянская еда продлится недолго.

Но самые важные открытия ожидали меня впереди. Оказалось, что мой надзиратель, старик-чех, в Первую мировую войну находился несколько лет в русском плену где-то в Сибири. Он привез домой самые теплые воспоминания о широкой душе братского славянского народа. Как он меня выручал впоследствии, как старался облегчить мою участь, зная, чем это грозило ему! Он нашел в себе мужество каждое утро через окошечко в двери буквально на пару минут совать мне одну из двух утренних венских газет: либо «Народный обозреватель», либо «Венские новости», а то и обе сразу. Мне нужна была только сводка Верховного главнокомандования германской армии (Oberwehrmachtskommandobericht), которую я читал между строк, что вряд ли получалось у тех достопочтенных граждан, для которых эти газеты предназначались. О большем я не мог и мечтать в условиях тюрьмы гестапо.

Ежедневно по утрам мы совершали прогулку по тюремному двору. Точно так, как это показывают в кино. Арестанты ходили друг за другом на расстоянии 6–8 шагов, держа руки за спиной, молча, под охраной и тщательным наблюдением, исключавшим любые контакты. Прогулка вносила не только разнообразие в наше тюремное бытие, но и приносила «материальные блага». В то время, по моим наблюдениям, я был единственным русским в тюрьме, да еще и в советской военной форме. С прогулки мы обычно возвращались тюремными коридорами, где вдоль стен на полусидели арестанты из числа тех, кому срок определен. Они чистили лук, по-видимому, для кухни тюремного персонала, так как в нашем меню лук себя не обнаруживал. Когда я проходил мимо них, они торопливо совали мне на ходу луковицы покрупнее в оба кармана шинели. Национальность этих людей мне не известна, но это были братья по классу…

Луку я нашел оригинальное применение. Утренний эрзац-кофе был без хлеба — не наешься. Стал крошить луковицы в горячий кофе, и это становилось пищей, а не только питьем. Я уверен, что за время пребывания в тюрьме Цнайма, а это около месяца — с января по февраль 1943 года — лук здорово поддержал мои силы.

Время в камере проходило в утомительной монотонной ходьбе от двери до окошка, из угла в угол — часами. Так было надо, чтобы не одеревенели мышцы, поскольку короткая прогулка приносила мало пользы. Ходил и ходил весь день, обдумывая, что можно предпринять для изменения своего положения, но ничего путного не находил. Приходилось только ждать этих изменений, и они вскоре наступили.

Буквально на третий день утром прозвучала команда:

— Lewtschenko, Mantel anziehen![43]

На той же автомашине привезли в знакомое здание гестапо. Допрос проводился на втором этаже в уютной комнате, обставленной не казенной, а домашней мебелью. Комната квадратная. Окна с решетками. Посреди комнаты — продолговатый стол, за которым сидели двое сотрудников. Они, понятно, будут «работать» со мной. Про себя я их окрестил: «тонкий» и «толстый». Оба в гражданских пиджаках, но бриджи и сапоги — военного покроя.

Меня посадили напротив, предварительно застраховавшись от случайностей: руки в запястье прихватили металлической цепочкой с небольшим замком. Такие мне приходилось видеть до войны в Ленинграде — их применяли для сохранности велосипедов, оставленных возле магазина. Меня это нисколько не удивило, показалось вполне нормальным.

Забегая вперед, скажу, что такие допросы стали регулярными: они проводились с немецкой пунктуальностью каждые вторник, четверг и субботу. Остальные дни проходили в камере. Серьезных обвинений против меня не было — все по мелочи. Но свой хлеб гестаповцам надо отрабатывать, и они вынуждены были делать из мухи слона. Мы же, грешные, с первых дней плена научились «ваньку валять». При этом очень важно было не перестараться. Если «перегнешь палку» и противная сторона инстинктивно почувствует малейшую издёвку над собой, тогда несдобровать — «пиши пропало!» Такие случаи имели место. И ни в коем случае нельзя улыбнуться над собственным ответом, не дай бог! А «досье» на меня исчерпывающее — канцелярии лагерей работали добросовестно.

— Почему бежал из лагеря Будешти в Румынии?

— Помирал с голоду. — Почти так и было.

— За что арестовали на табачной фабрике в Хейнбурге?

— Арестовали по ошибке. Потом признали, что никакой вины за мной не было. — Это заслуга Борисова, сумевшего все перевернуть с ног на голову.

— Ты проводил агитацию в Целлерндорфе среди крестьян, читал им газеты о Сталинграде?

— Люди просили пояснить, где географически находится тот или иной населенный пункт, упоминавшийся в военной сводке. Какая может быть агитация, когда германская армия уже на Волге? О чем тут агитировать? — это нравилось, восклицали: «Ja, Ja!»[44]

— Зачем к тебе приходили военнопленные издалека, из других рабочих команд?

— Только один раз приходил земляк. Он случайно узнал, где я работаю, а право посетить меня ему дали за его хорошую работу.

— Почему ты отказался от предложения помочь армии фельдмаршала Роммеля? Тебя не воевать просили, а хотели зачислить во вспомогательный хозяйственный взвод. В чем дело?

— Россия и Германия находятся в состоянии войны. Военнопленные не имеют права служить в армии другой стороны. Вы ведь тоже не стали бы?

— Но много ваших согласились служить у нас?

— Каждый отвечает за себя.

И все в таком духе, но не могу забыть три дурацких вопроса:

— Ты учился в ленинской школе?

— У настолько они и были — других не было.

— Ты был комсомольцем?

— У вас гитлерюгенд, а у нас — комсомол.

— Скажи: мы победим?

Это вопрос «на засыпку». Как удовлетворить их? Ответ нашелся сразу и далеко не самый умный:

— Победите. Для этого надо дойти до Тихого океана и вырезать всех до одного…

Два дурака ответом остались довольны:

— Дойдем, вырежем! — а я думаю себе: «Ну-ну, не кажи „гоп“, пока не перескочишь…»

Но в таком мирном плане беседа, к сожалению, бывала недолгой. Почти каждый ответ сопровождался ударом ребра линейки по голове — для порядка, чтобы не забывал, где нахожусь. Линейка длиной 50 сантиметров, толщиной 8 миллиметров, била очень больно. При этом били по тем местам головы, которые закрывала шевелюра. После сыпного тифа у меня вновь отросли густые волосы, и они немного смягчали удары. А били аккуратно — только по голове, но не по лицу: меня еще надо было везти в тюрьму через весь город. Могут сказать: в гестапо — звери. Не хотели сотрудники подмочить репутацию этого страшного монстра.

Но полдня сидеть за столом и выслушивать мои ответы, даже сдобренные линейкой, тоже быстро надоедало. Тогда начиналось второе действие спектакля. Гестаповцы вставали из-за стола, профессиональным ударом вышибали меня со стула на пол и начинали играть в футбол, где роль мяча отводилась мне. На сапогах у них вечные металлические подковки.

Били со вкусом, не торопясь, прицельно, соблюдая дьявольскую джентльменскую очередь. Люди молодые, хорошо, если за тридцать, энергии хоть отбавляй, разрядиться надо, а на фронт не хочется. И они старались!

Кости у меня в молодости были крепкие, некоторое время перед армией занимался борьбой вольного стиля, а также боксом. И все же они могли с успехом превратить меня в инвалида, но не сумели. Мои руки были схвачены цепочкой спереди, а не сзади, чтобы все время видеть их в процессе допроса. В этом — мое спасение. Когда меня избивали ногами, я старательно прикрывался руками, тем самым снижая эффективность каждого удара. Свяжи они мне руки за спиной — не знаю, чем это могло кончиться. Так продолжалось около месяца, и создавалось впечатление, что я — единственный враг рейха, а иначе им нечем и некем заняться.

К вечеру привозили в тюрьму. Когда входил в камеру после первого допроса, на глазах выступили слезы: на еле теплой батарее отопления аккуратно стояли мисочки с моим обедом, чтобы не остыли. Это было чисто символично — они конечно же давно остыли, — но сам факт такой заботы и сострадания со стороны надзирателя помогал исцелению как физических, так и душевных ран.

Ран, собственно, не было. По возвращении в камеру я проводил осмотр мест, по которым били, оценивая количество и размер синяков, кровоподтеков, ссадин. В самом плачевном состоянии оказывалась голова: она была вся лиловая и вспухшая донельзя. Руками до нее не дотронуться, и я перед зеркалом осторожно раздвигал волосы, чтобы увидеть, во что превратилась за день моя голова. До сих пор не могу понять, как я это выдержал и не стал в конце концов идиотом. У меня впоследствии только с сосудами головного мозга было неладно да головные боли досаждали. А тогда самой тяжелой оказывалась ночь: класть голову на подушку я был не в состоянии. Приходилось свешивать ее с кровати в проход, и так она висела до утра. Через день все начиналось сызнова.

Иногда для разнообразия меня ставили к стенке под дула двух револьверов — гестаповцы всегда были при оружии, — говоря:

— Признавайся, даем две минуты.

— Я все сказал. Больше нечего…

При этом я отлично сознавал, что для того, чтобы меня прикончить, вовсе не требовалось пачкать моей славянской кровью их арийский паркет. Для подобных акций много других, более подходящих мест. Это был театр, но я уже стал им пресыщаться, теряя с каждым днем тот запас жизненных сил, который восстановил в Целлерндорфе. Чувствовал, что скоро не выдержу этих регулярных избиений, если они не прекратятся. До головы давно было не дотронуться, каждый удар становился невыносимым, а на тело страшно смотреть — следы от подковок гитлеровцев говорили сами за себя. Но они уточнили и этот вопрос — что меня ждет впереди:

— Если не признаешься, переведем в спецподвал. Там заговоришь!

В этот день я понял, что неумолимо приближается конец. На подвал ни физических, ни тем более моральных сил у меня не оставалось.

Сразу вспомнилась всяческая чертовщина из литературы — пытки на дыбе и прочие прелести во времена Грозного, Бирона, Петра. Значит, надо с этим кончать — отгулял…

А все-таки я под счастливой звездой родился! Через день-другой надзиратель, не скрывая радости, сунул в дверь очередную свежую газету, и я не поверил своим глазам: все листы газеты по периметру были окаймлены черной траурной полосой-рамкой чуть ли не в сантиметр шириной. Германия объявляла три дня траура по армии фельдмаршала Паулюса, разбитой в Сталинграде. Это — 2,3 и 4 февраля 1943 года. Прочитал, и у меня перехватило дыхание: я почему-то вообразил, что к следующей зиме наши дойдут до Чехии, а следовательно, никакой слабости, терпеть все и выдержать то, что еще предстоит. Мне стало стыдно от мысли, что только вчера решил искать способ свести счеты с жизнью.

К моему великому удивлению, в допросах наступил перерыв, и на последнем из них — уже после 6 февраля — мне предъявили обвинительное заключение, которое следовало подписать. Внизу стояло: «Возвращение нежелательно». Не глядя на текст и ни на секунду не задумываясь, я подписал все, что требовалось. Неужели кончили бить?

Когда меня уводили от них, они злобно прошипели:

— Ты сдохнешь, как собака, у нас в Германии.

— На другое я и не рассчитывал, — отвечал я.

И опять впереди была неизвестность…


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.32.00 | Сообщение # 10
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Вена

1

Прощание было коротким: во дворе тюрьмы группу арестантов посадили в крытый фургон типа «Черный ворон» — пользуюсь отечественным лексиконом — и повезли в Вену. Путь от Цнайма недалек — около 150 километров.

Я четырежды бывал в столице Австрии проездом — то в Хейн-бург, то в Целлерндорф. И вокзал ее каждый раз напоминал мне последний отъезд из Ленинграда в Одессу 5 февраля 1941 года, отзываясь болью в сердце. Вена — один из красивейших городов мира, но красавицей она была не для нас, которых ждала очередная тюрьма — на сей раз «Gestapo Gef?ngnis 14-te Bezirk», или «Тюрьма гестапо 14-го округа».

Оформляли долго. Наступил вечер. Только к ночи затолкали в просторную общую камеру. Под потолком горело тусклым светом ночное освещение. На полу вповалку спали такие же арестанты — 40–50 человек. Как выяснилось, здесь находились поляки и русские, греки и голландцы — собрались со всей Европы. О, Германия: гостеприимству твоему нет предела!

Мы, вновь прибывшие, стали искать глазами место для ночлега. Вдруг поднялась сонная и взъерошенная голова, и удивленный голос воскликнул:

— Дима, это ты?

— Я, Петя… — с Петей Шестаковым не виделись год. Он опять со своим неразлучным другом — Федей-парикмахером. Его все так звали, и я привык. Они оставались в лагере 17-А, когда меня увозили в Хейнбург. Через неделю меня вернули в лагерь в связи с арестом, но их уже не было.

А сейчас мне стало легче: снова рядом родные души.

В этой камере никакой мебели не водилось. Весь день проходил на ногах. Валяться днем на полу не возбранялось, и никто под наблюдением нас не держал. Все слонялись по камере, строили предположения о том, что нас ожидает.

Дни текли однообразно, но только для таких, как я, — кто имел приговор и для кого Венская тюрьма — пересыльный пункт. Для других же — допросы шли полным ходом, причем здесь гестапо «трудилось» непосредственно в самой тюрьме, и через весь город, как в Цнайме, арестантов на допрос возить не требовалось. Поэтому бить могли без всякого удержу. Так и делали. На своих ногах с допроса никто не возвращался: товарищи еле живых с разбитыми лицами носили на руках. Мы, как могли, пытались облегчить участь пострадавших. Обмывали раны водой, обрывками от белья примитивно перевязывали искалеченные места. От всего было мерзко на душе. Иногда закрадывалась мысль: а вдруг снова потащат на допрос? Моих друзей пока не вызывали. Люди ждали отправки в какие-то особые лагеря, о которых часто говорили всеведущие поляки, но об этих лагерях тол ком никто ничего не знал.

И вдруг — баня! Настоящая баня с горячей водой и эрзац-мылом. Пусть кто-нибудь скажет, что так не бывает, но предыдущая баня у меня была в Одессе за неделю до войны. Два года без бани — это срок! Кстати, следующая будет тоже через два года — в 1945 году, после освобождения.

После бани, а было это в марте 1943 года, нас вновь ожидал арестантский вагон и новый пункт назначения, похоже — на этот раз — последний. Сопровождение — венские жандармы. Поезд Вена-Линц повез нас дальше на запад.

2

Возвращаясь в сегодняшний день, подумалось вот о чем: действительно, трудно стало жить в нашей стране. Политическая нестабильность, экономика разваливается, инфляция продолжается, жизненный уровень падает. По вполне объективным причинам многие не выдерживают этого и, чтобы обеспечить более сносную и спокойную жизнь себе и детям, покидают Родину, уезжая за рубеж — в США, Германию, Израиль, в другие страны. Я понимаю, что жить трудно, просвета пока не видать, а нам, старикам, и подавно. Но отъезжающие отстраняются от участия в строительстве новой России — пусть это делает кто-то другой, а они переждут. Некоторые обещают вернуться, когда жить станет полегче.

Не знаю, осуждать мне своих сограждан или нет. Пожалуй, склонен осудить. Но я всегда вспоминаю другое тяжелое время и тех, кто не мог себе позволить забыть Родину ради живота своего. А ведь как легко было нам тогда изменить положение к лучшему: надо всего лишь согласиться сотрудничать с врагом. И тогда — хорошее питание, форма, выпивка, женщины и многие другие «блага».

Конечно, не так мало оказалось и тех, кто пошел на это. Недавние публикации об армии генерала Власова называют цифру в 1 миллион «предателей родины» — об этом говорилось выше. Одни не выдержали условий плена; других — сломили физически; третьи — и так в душе были врагами советской власти; четвертые — надеялись, получив оружие, сбежать к своим. Я благодарен судьбе, уберегшей меня от общения и контактов с такими соотечественниками. Бог им судья.

Но я всегда буду помнить тех, кто перечисленные выше «блага» променял на бесчеловечные допросы в гестапо, на тюрьмы и концентрационные лагеря. Те, среди которых мне довелось находиться, никогда не сомневались в правильности выбора своей судьбы, предпочитая погибнуть, но не изменить своему дому, своим родным и близким, своей памяти о прошлой жизни, какой бы она ни была. Мы, старики, прошедшие путь, ниспосланный свыше, никогда не забудем своих товарищей, кто сознательно шел насмерть, не допуская и мысли о том, чтобы принять условия врага, а потом не возвращаться на родину. Кто, несмотря на то что многие смутно догадывались: после войны за плен по головке не погладят, все равно рвался домой. Лишь бы вернуться, а там будет видно. Мы тогда по молодости не отдавали себе отчета в том, что «сидеть» безвинно у своих в моральном плане намного тяжелее, чем «сидеть» в качестве врага у врага. Это мы поняли позднее — с возрастом.

Я бы уехать не мог…


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.33.53 | Сообщение # 11
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Маутхаузен

1

Нас было не много — не более 150 человек. Мы не знали, куда нас везут, что нам предстоит, и грустили при мысли, что опять увозят на запад — дальше и дальше от России. И расстояние проехали по российским меркам всего ничего: от Вены каких-то 170 километров, но — на запад.

Вот и наше новое пристанище — городок, расположившийся на левом берегу голубого Дуная. На станционном строении такие же готические буквы, как и на здании гестапо в Цнайме, и цвет тот же, но название другое — «МАУТХАУЗЕН». Так именуется городок. С годами это слово станет нарицательным, а тогда мы о нем ничего не знали.

На этот раз нас встречали: вокзал был оцеплен. Что за люди? Такую униформу мы видели впервые. На фуражках — черепа со скрещенными костями. У всех автоматы и овчарки. Это — эсэсовцы. Они стояли молча, неподвижно, как вкопанные, с хмурыми, перекошенными физиономиями, не предвещающими ничего хорошего. Нас неоднократно пересчитали. Жандармы уехали в Вену, а эсэсовцы повели колонну в горы.

Город как вымер: жители старались исчезнуть из поля зрения конвойных — уж они-то хорошо знали, куда нас ведут. Мы — не первая и не последняя колонна.

Шли под гортанные окрики эсэсовцев. Сплошная ругань. Удары прикладами. Тот, кто с краю, тому было хуже всех. Солдаты вооружились палками, били наотмашь, подгоняли, требовали ускорить шаг. Собаки бесновались на поводках.

— Los! Los! Schneller![45]

Мы поднимались все выше и выше. Городок остался позади, бить стали чаще и сильнее. Начали падать первые обессилевшие, и мы узнали, что означает — упасть: расстрел на месте. Наши силы таяли.

Впереди показались строения, похожие на крепость. Высокие стены, сторожевые вышки с пулеметами, колючая проволока на изоляторах, тяжелые стальные ворота между двумя возвышающимися каменными башнями — это главный вход в лагерь, так называемая брама. Над воротами брамы — фашистская свастика и массивный орел. В дни освобождения свастику и орла сбросят наземь, а много позднее перед брамой поставят памятник советскому генералу Д. М. Карбышеву, зверски замученному в лагере.

Прозвучало слово «концлагерь». Отсюда можно выйти на волю только через крематорий. Это и был Маутхаузен. Сейчас о нем многие знают, но долгие годы после окончания войны зловещее словосочетание «концлагерь Маутхаузен» было изъято из лексикона. Прошла эйфория дней, когда наступавшая Красная армия освобождала один лагерь за другим — в Польше, в Австрии, в Германии. Наши солдаты и офицеры увидели своими глазами ужас того, что насаждал фашизм. Увидели, ужаснулись, помогли, чем смогли, и передали освобожденных людей в добрые руки Родины. Люди плакали от радости, не веря, что кошмар кончился и они остались живы.

Но о концлагерях скоро забыли. Помнить ни к чему: надо восстанавливать народное хозяйство. Те, кому посчастливилось вернуться домой, потупив взор, с неуверенностью, а то и со страхом, писали в анкетах о том, что находились в концлагере. Если брали на работу, что имело место не всегда, то анкета подшивалась в дело, а ты никогда и нигде не упоминал об этом. Многие не раз слышали обидные слова: «Наверняка — ты шпион. Не может быть, чтобы тебя не завербовали!» — так смотрела на каждого бдительная служба безопасности страны. В газетах и журналах о концлагерях не упоминали, книги на эту тему не выходили. Кинематография тоже обходила стороной: война дала столько героического материала для сценариев — до концлагерей л и тут?

Да и опасно заострять эту тему без надобности. Вдруг какой-нибудь чудак наивно спросит: «Ау нас есть концлагеря или нет?» Ему скажут: «Нет!» А если он засомневается, а потом второй, третий… Этого допустить нельзя.

В 1948 году я приобрел вышедшую у нас книгу Жана Лаффита «Живые борются» (М., 1948). Автор — антифашист, видный общественный деятель Франции, в прошлом — один из руководителей подпольного интернационального комитета в Маутхаузене. После прочтения книги осталось горькое чувство: а где же наш брат? Вроде и не было в Маутхаузене русских. Могло быть итак, что автору, активному члену Французской компартии, наши партийные деятели вежливо, но настоятельно, порекомендовали «на всякий случай» поменьше писать о русских.

В годы хрущевской оттепели на книжные рынки многих городов страны начали поступать воспоминания бывших военнопленных и узников фашистских концлагерей. С приходом к власти Брежнева этот поток иссяк.

Сейчас, когда исчезли идеологические барьеры ЦК КПСС, отчетливо просматриваются те места воспоминаний, где авторы вынужденно отходили от правды. Весьма уважаемые люди несколько приукрашивали события, чтобы возвеличить роль партии, а также сознательно изменяли или умалчивали отдельные факты. К сожалению, в то время они иначе писать не могли. Это не их вина, а их беда. И так было со всей литературой о войне. Можно взять любые мемуары прославленных полководцев о войне, и видно, как велика была тяжесть идеологического груза. Мемуары легендарного Жукова не приятно было читать: вокруг него Сталин планомерно уничтожал командный состав армии, а он не имел права даже упомянуть ни об одном из пострадавших друзей, однокашников, однополчан. И так поступали все — ложь возводилась в закон. В этом плане я дождался своего часа: могу писать свободно, не опасаясь высказать личные суждения и оценку событий, а особенно по такому щепетильному вопросу, как плен или концлагерь.

Я поставил перед собой задачу рассказать только то, чему лично был свидетелем, в чем непосредственно участвовал, и не использовать художественный вымысел, чтобы более полно удовлетворить интересы читателей, для которых эта тема граничит с детективом.

Но даже и в таких строгих рамках не все просто. В послесловии к повести «Парень из Сальских степей» Игорь Неверли пишет: «И еще одно признание: я показал вам не всю правду лагерей. Показал так только, в общих чертах, чтобы вы имели представление о ней. Не показал не только потому, что не хотел заразить юное воображение, отравить трупным ядом свежесть ясных чувств и глаз. Правда Майданека и Освенцима — это очень трудная правда, и для тех, кто прошел через это, — очень личная правда.

Мне кажется, что отображение этой правды во всей ее сложности станет возможным лишь в произведениях будущих поколений. Она, эта правда, будет подлинной, как смерть, но уже не будет отравлять. И будет прозрачной до дна, пронизанной лучами новой и, будем верить, лучшей жизни» (Роман-газета. 1968. № 1). С такими проникновенными словами трудно не согласиться. Но как только в работах А. И. Солженицина, Т. В. Тигонен и других авторов вспыхнула кровавым светом зловещая правда ГУЛАГа, это высказывание И. Неверли потеряло свою остроту.

Система ГУЛАГа в стране, «где так вольно дышит человек», существовала главным образом для массового уничтожения невинных граждан. А фашистские концлагеря были фабриками смерти в основном для действительных врагов нацизма — испанцев, французов, русских, поляков, югославов, представителей всех народов оккупированной Европы. Во всяком случае, большинство заключенных таковыми и являлись. Я не рассматриваю лагеря уничтожения — Освенцим, Майданек, Треблинку и другие, — где в массовых количествах уничтожались мирные женщины, дети и старики по расовому и национальному признаку, — это особая статья в преступлениях нацизма. Своих соотечественников Гитлер уничтожил по политическим и расовым мотивам около 90 000 человек…

Надо продолжать рассказывать правду, именно правду, тем более что возраст очевидцев и участников событий уже критический, и вскоре просто некому будет об этом поведать. И здесь я несогласен с И. Неверли в том, что «произведения будущих поколений» якобы смогут более достоверно показать трудную и страшную правду фашистских концлагерей. Кабинетная работа с архивными материалами не в состоянии подменить память людей — легко сделать ошибочные выводы.

Вот пример. К 25-летию освобождения Маутхаузена в мае 1970 года мне прислали оттуда поздравительную открытку. Подтекстом, кроме подписи непосредственного отправителя, моего друга австрийского коммуниста Георга Слуга, стояло еще пять подписей бывших русских узников Маутхаузена, которые приглашались в Австрию на торжественную церемонию по случаю празднования юбилея. В числе подписавших — Игошкин, Евдокимов, а также Сахаров, автор известной книги «В застенках Маутхаузена» — все активные участники подполья. Какой напрашивается вывод? Все, подписавшие открытку, знают лично того, кому она адресована, то есть меня. Ничего подобного. В данном случае я знаю этих пятерых товарищей только заочно по книге В. И. Сахарова, а они меня — лишь со слов других бывших узников лагеря. Так что вывод оказывается неверным.

Небезынтересно отметить, что в последнее время журналисты и общественность все чаще применяют слово «концлагерь» в любом случае, когда налицо вышки с пулеметами и колючая проволока. Это далеко не так. Концлагерь — это особо тщательно разработанная система насильственного уничтожения заключенных. Подробнее об этом — в следующей главе.

Сказанное не означает, что обычный лагерь военнопленных намного лучше. Увы, это тоже не так. В зиму 1941/42 года в лагере Будешти нас никто и пальцем не тронул, а смертность от голода, холода и болезней была настолько высокой, что не успевали убирать трупы, и они штабелями лежали вокруг бараков — об этом уже говорилось. Люди погибали сами, их организм не мог побороть лишения, выпавшие на их долю. Сравнивать лагерь военнопленных с концлагерем следует не по проценту смертельных исходов, а исходя из определенных специфических условий содержания и особенно способов уничтожения заключенных.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.36.18 | Сообщение # 12
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
2

Мы отстояли свое на холодном, пронизывающем ветру — приемка закончена. Команда — раздеться. Продолжая стоять на ветру, стучали зубами от холода, тревожного ожидания и нервной дрожи, но теперь — без одежды. Начался досмотр снятой одежды, но у нас не было ни золотых украшений, ни других драгоценностей. Принимающие разгневались, что им нечем поживиться: стали бить сильнее, кричать, суетиться. После переклички за нас принялись парикмахеры: они ловко снимали машинками растительность стела, стригли наголо волосы на голове, а по середине пробривали полоску от лба к затылку в два пальца шириной. Если сбежишь, легко опознать, откуда ты. Но мне не приходилось слышать об удавшихся побегах из концлагерей. После обмазывания тела жгучей жидкостью против насекомых нас загнал и дубинками под струи холодной воды. Выскочить было нельзя — могли забить насмерть. Это мы уже усвоили.

Когда «санобработка» кончилась, выдали рубаху и кальсоны, а на ноги — долбленые деревянные колодки, называвшиеся «пантоффель». Мне достались размера примерно 39, а мой размер — 43,5. Пришлось колодки носить в руках: за потерю имущества рейха — смерть. Выдали металлический номерок, который надолго заменит каждому из нас имя и фамилию. Его следовало укрепить проволокой на запястье руки, чтобы тебя опознали, когда станешь трупом. Мой номер — 25 249. Только недавно я случайно установил, что В. И. Сахаров получил номер 25 253, за четыре человека от меня. Выходит, что мы прибыли одним транспортом?

Вспоминая эти процедуры, до сих пор не могу понять, как и где сумел спрятать и пронести в Маутхаузен дорогие мне фотокарточки Нины, Вани Кучеренко и других — ведь я уже раз терял их при побеге в Румынии. Совсем как в песне: «…что-то с памятью моей стало…» Они и сейчас хранятся в семейном альбоме, а как сберег — не припомнить…

Наконец надсмотрщики с ревом погнали нас в карантинный блок 20[46], изолированный от лагеря каменной стеной и находящийся под особой охраной. Из него мы лагерь практически не видели. Внутри блока пусто — нар не было. Нас выстроили перед блоком и держали до отбоя. За малейшее шевеление в строю — удар, по второму разу — сильнее. Цель карантина — сломить морально и физически, принудить к безусловному повиновению каждой команде, не думать, не разговаривать с соседом, свыкнуться с положением бесправного раба, которого в любой момент можно убить.

Спали «сардинками»: все лежали на полу на одном боку. Среди ночи перевернуться на другой бок можно только всем вместе. Если вылезешь один — твое место сразу исчезает.

Подъем в 4.30 утра. Снова рев надсмотрщиков, удары дубинками, выгоняли из блока на построение и больше стоять не давали. Оказалось, что стоять часами — это отдых, а мы не знали. Нас ожидали и другие испытания. По команде, пересыпанной отчаянной руганью, нас загоняли в блок.

В узких дверях образовывалась неимоверная давка. Удары сыпались на головы. Мы прикрывали их руками, но больше всего страдали те, кто был в числе последних. Как только все заскакивали в блок — новая команда: «Raus!»[47]. Вылетали из блока — нас били спереди и сзади. Потом все начиналось сызнова. К середине дня глаза начинали вылезать из орбит, голова кружилась, ноги в коленях тряслись от перенапряжения, все тело и конечности были избиты. Кто свалился и не вставал — для того муки закончились. Так мы познавали карантин. Эта пытка продолжалась более недели.

Мы тогда не могли знать, что этот карантинный блок 20 впоследствии назовут «блоком смерти», и из него из-за невыносимых условий в ночь со 2 на 3 февраля 1945 года совершат беспримерный по дерзости массовый побег более двухсот советских офицеров, среди которых — много летчиков, сбитых в последних боях. Известно, что сумели уйти от преследования и после войны вернуться на родину только 6–8 человек. О них писали центральные газеты в 1960 году во время визита Н. С. Хрущева в Австрию. Все остальные были зверски убиты. Один из руководителей побега — летчик, майор Леонов, ленинградец, незадолго перед этим сбитый над Веной. Его судьба так и не установлена. В Ленинграде у него оставались жена и дочки-близняшки…

И последнее о Маутхаузене. Я расстался с командиром полка майором Остриковым и начальником штаба капитаном Овчинниковым, а также с другими командирами полка в Кишиневе, в сборном лагере военнопленных. Их увезли на запад раньше нас — рядовых, сержантов и тех командиров, что предпочли сойти за рядовых и остались с нами. В 1943 году, когда я уже находился во «внешней команде» Маутхаузена — Гузене, мне поведали о судьбе Острикова и Овчинникова. Не могу вспомнить, кто именно рассказал, но, хорошо зная своих командиров, я верю, что именно так могло произойти на самом деле.

Осенью 1942 года, после неудачного побега из эшелона, их доставили в Маутхаузен. Когда построили, эсэсовский офицер скомандовал: «Коммунисты, три шага вперед, марш!» Из общего строя вышел один майор Остриков, и его тут же расстреляли. Он мог так поступить, но надо ли? Я ранее отмечал, что радужных перспектив на возвращение к прежней жизни и службе на родине у него не было — все отняла война!

Капитан Овчинников ненадолго пережил своего командира полка: на «лестнице смерти» в 186 ступеней, известной в Маутхаузене под названием «Виниграм», он окончил свой жизненный путь, выбившись из сил, и был утоплен в бочке с водой, специально стоявшей наверху для этих целей. В этом усматривалась «господами жизни и смерти» доля гуманности: не сжигать узников живыми, но это — кому как повезет. Майор и капитан были вдвое старше моих сверстников, и им было намного тяжелее.

И вот теперь, через пятьдесят лет, имею ли я моральное право рассказать о том, чему сам не был свидетелем? У майора в 1941 году в Одессе остались жена и две маленькие дочки. Я не смог их разыскать после войны, так как семьи командиров вечно кочевали с мужьями по всей стране и постоянных адресов не имели. Вдруг его дочери, уже немолодые женщины, прочтут эти строки и почувствуют боль при воспоминании о дорогом человеке. Если майор домой не вернулся, то все это — правда. Что же лучше? Знать подобие правды или ничего не знать? Я бы выбрал первое, и заранее прошу у них прощения за то, что не в состоянии молчать…

Карантин на блоке 20 кончился, изрядно измотав наши моральные и физические силы и подавив всякие надежды на избавление. Многие из нас стали считать избавительницей — смерть. Цель карантина палачами была достигнута: оставалось совсем немного, чтобы нас окончательно сломить.

К ночи построили и колонной погнали в Гузен, крупнейший филиал Маутхаузена, расположенный рядом с основным лагерем. Опять раздавались дикие выкрики, бесконечные удары, бесновались собаки и конвойные, в упавших стреляли или добивали прикладами. Всю ночь напролет сыпал мокрый снег. Под босыми ногами — месиво из грязи и снега. Колодки под мышкой — на ноги не налезают, а бросить нельзя. Колонна почти бежала в нижнем белье — видно, одевать будут на новом месте.

Еще затемно мы очутились в Гузене, падая от изнеможения…

А в Маутхаузен мы больше не вернемся. Он будет освобожден американскими войсками 5 мая 1945 года. В этот момент в нем будут находиться 16 650 узников, из них 7566 — больных. Кто доживет до этого светлого дня?


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.42.03 | Сообщение # 13
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Гузен: лагерь уничтожения

Пока колонна не вошла в лагерь, самое время дать краткую характеристику структуры нацистских концлагерей, условий жизни и смерти в них, отличия от других лагерей Германии.

Концлагерь Маутхаузен имел на территории Австрии 50 филиалов или так называемых «внешних команд». Крупнейший из них — Гузен.

Он официально числился так: «Konzentrationslager Mauthausen / Unterkunft Gusen», что означало — «Концентрационный лагерь Маутхаузен / Команда Гузен». Термин «команда» возник не случайно: он подчеркивал территориальную близость Гузена, практически единое командование и охрану, единую нумерацию заключенных и другие связи. Например, когда один крематорий не справлялся, то трупы везли во второй.

Помимо Гузена, наиболее известны такие филиалы Маутхаузена, как Мельк, Эбензее, Гроссраминг, Штейер, Энс, Санкт-Пельтен, Санкт-Валентин, Винер-Нойштадт и другие. В большинстве филиалов условия содержания заключенных были еще хуже, чем в Маутхаузене.

По своему режиму Маутхаузен и Гузен относились к «третьей ступени», о чем свидетельствуют архивные документы (Концлагерь Гузен: Документальная повесть/ Сост. Ганс Маршалек. Вена, 1968): «Начальник охранной полиции и службы безопасности Рейнгард Гейдрих в одном из циркуляров, датированном 1 января 1941 года, разделил все нацистские концлагеря на три ступени: ступень 1 — для заключенных за незначительные преступления и, безусловно, подлежащих перевоспитанию (Дахау, Заксенхаузен и другие); ступень 2 — для заключенных за тяжкие преступления, которых все же можно перевоспитать (Бухенвальд, Флоссенбург, Аусшвиц и другие); ступень 3 — для заключенных за тяжкие преступления уголовного и асоциального характера, неисправимых и едва ли подлежащих перевоспитанию (Маутхаузен и Гузен)». Полагаю, что такое разделение могло существовать только на бумаге, которая, как известно, «все стерпит». А практически — кто в состоянии безошибочно отнести заключенного к той или иной категории? Возможно, это мог определить справедливый суд присяжных, но в нем не нуждались правящие структуры нацистской Германии также, как и в моей любимой стране в подобных случаях. Такова логика нацизма, а теперь — мы знаем — и коммунизма.

В Маутхаузене действительно содержались те, кого вывезли из оккупированных европейских стран, те, кто не только люто ненавидел фашистский режим, но и познал вооруженную борьбу с ним: участники боев в Испании 1936–1939 годов — испанские республиканцы; националистически настроенные польские офицеры, ставшие военнопленными в сентябре 1939 года; антифашисты и коммунисты Польши, Франции, Германии и Австрии, Чехословакии, югославские партизаны и, конечно, советские люди, как гражданские лица, так и военнопленные солдаты и командиры, которых и погибло больше всего…

На блоках висели доски с издевательскими надписями: «Есть только один путь к свободе. Его верстовыми столбами являются послушание, прилежание, порядок, опрятность и чистота, честность, готовность к самопожертвованию и любовь к родине!» В этих словах ложь и лицемерие: из концлагерей заключенные на свободу не выходили — недаром, концлагеря справедливо называли еще и лагерями уничтожения, хотя существенные отличия между ними все же были.

<…>

Гузен находился в округе Перг, Верхняя Австрия, при впадении реки Гузен в Дунай, между городишком Санкт-Георген и местечком Лангенштейн. Это в 4,5 километрах на западе от Маутхаузена. Строительство лагеря началось в декабре 1939 года. (Какое невероятное совпадение: именно в декабре этого года я начал военную службу, дороги которой привели меня в Гузен!) В те дни каждое утро из Маутхаузена направлялись две рабочие команды на строительство нового лагеря Гузен. В них — четыреста немецких и австрийских заключенных. Вечером обе команды возвращались в Маутхаузен. Март 1940 года считается началом функционирования Гузена, как стационарного концлагеря. Из числа первого контингента немецких и австрийских заключенных, строивших лагерь и уцелевших в зиму 1939–1940 годов, было сформировано ядро самоуправления, которое составили: лагерный староста, лагерный писарь, старосты блоков (блоковые), старосты штуб[48] (штубовые), блоковые писари и полицаи, капо рабочих команд (бригадиры) и другие — все это преимущественно были отпетые уголовники. У лагерных функционеров на правом предплечье крепилась черная повязка с белыми буквами, обозначавшими их должность: «Капо», «Обер-капо» (старший капо), «Блокельтесте» (блоковый) и т. п.

Строительство лагеря продолжалось до конца 1944 года. А на конец 1943 года на участке долины размерами 350x150 метров и площадью 5,25 гектаров определилась внутренняя жилая зона лагеря из 29 деревянных блоков и 3 каменных строений. В блоках под номерами 1–24 жили заключенные; в блоках 25 и 26 располагались лагерные мастерские и складские помещения; блоки 27–32 занимал ревир (лазарет). В зиму 1943–1944 года на краю аппель-плаца[49] отстроили блоки под индексами А, В, С и D, где разместили тех, кто в то время работал в штольнях и в мастерских военного производства «Штейер».

Ряд лет блоки 15 и 16 служили для изолированного содержания отдельных групп заключенных — евреев, штрафников и советских военнопленных. Последние с конца 1941 года до освобождения лагеря находились в блоке 16, но с конца 1943 года и эти два блока — 15 и 16 — стали обычными. В блоке 24 содержались малолетние узники. В основном это были русские.

Летом 1941 года между рядами блоков 17–19 и 25–27 выстроили собственный крематорий, чтобы не возить трупы в Маутхаузен, а первая кремация состоялась ориентировочно в конце сентября.

Но и это еще не все. В июне 1941 года рейхсфюрер СС Гиммлер инспектировал концлагерь Гузен и дал указание открыть бордель для заключенных. В 1942 году вдоль южного участка лагерной стены между брамой и блоком 1 выстроили блок-бордель, в строительстве которого участвовали главным образом немецкие и польские функционеры. В борделе содержалось от восьми до десяти немецких проституток, доставленных из концлагеря Равенсбрюк. Посещать это заведение могла только лагерная «элита». Посещение стоило 2 немецкие марки, причем 50 пфеннигов получала проститутка, а 1 марка и 50 пфеннигов шли в казну эсэсовской комендатуры.

Охрану лагеря несли подразделения СС «Мертвая голова».

На черной или серой униформе у них было нашито изображение черепа с двумя костями и буквы «KL», значившие «концлагерь». Всего в Гузене к 1945 году в охране лагеря было задействовано около 13 охранных рот общей численностью до 3000 человек. Вокруг лагеря располагались две цепи постов — ближняя и дальняя. Первая — непосредственно вокруг лагеря, а вторая охватывала все каменоломни, штольни и другие места вне жилой зоны лагеря, где в светлое время суток работали заключенные.

К вечеру, когда узники возвращались в лагерь, дальняя цепь постов сближалась. Расстояние между постами составляло около 100 метров. Кроме того, постоянная охрана находилась на сторожевых вышках лагерной стены высотой 3 метра.

Все эсэсовские подразделения Гузена подчинялись коменданту Маутхаузена штандартенфюреру СС Францу Цирайсу. Эсэсовскую администрацию Гузена с середины 1943 года возглавляли хауптштурмфюрер СС Фриц Зайдлер и его заместитель хауптштурмфюрер СС Ян Бек. Начальником рабочих команд и поверок на аппель-плацу был обершарфюрер СС Михаэл Киллерман, шефом ревира — хауптштурмфюрер СС доктор Гельмут Веттер. Всего начальников из числа высших рангов СС в Гузене насчитывалось от 60 до 90 человек.

Еще в Гузене имелось так называемое «политическое подразделение» (политическая полиция), находившееся в ведении гестапо.

По прибытии в лагерь каждому заключенному взамен имени и фамилии присваивался номер. Это были черные цифры на полоске белой ткани, пришивавшейся на левую сторону куртки на уровне груди, а также на правую штанину выше колена. В дополнение к этому узники носили на запястье левой руки алюминиевый или жестяной номерок, крепившийся при помощи тонкой проволоки. Соответственно полагалось докладывать, сняв шапку и встав по команде «смирно»:

— Польский заключенный номер 25 845 просит разрешения пройти.

Кроме присвоения номеров, всех заключенные относили к той или иной категории, для чего существовала система винкелей. Винкель пришивался на куртку непосредственно над номером. Каждая из сторон треугольника — 5 сантиметров.

Описание наиболее часто встречавшихся в Гузене винкелей я привожу ниже (сначала указывается цвет треугольника и наличие букв на нем, а потом — чем характеризуется данная категория заключенных):

ТАБЛИЦА ВИНКЕЛЕЙ, наиболее распространенных в Гузене[50]



Кроме этих, были и другие цвета и буквы, но они попадались на глаза очень редко, а потому не запомнились. Почти не видел «лиловых» и «розовых» немцев, «зеленых» русских.

О русских следует сказать особо. На первый взгляд казалось странным: зачем русских разделили натри категории, когда практически наибольшую часть составляли военнопленные? Конечно, такое деление было чисто условным, но тем не менее попытаемся это объяснить.

Первыми русскими в Гузене были советские военнопленные с красным винкелем «SU», поступившие в лагерь в конце 1941 года в количестве 2150 человек. Из них на 31 марта 1942 года осталось 382 человека, а на 31 января 1944 года — 106 человек. Вышли на свободу в мае 1945 года только 18 человек. Такова печальная статистика жизни и смерти одного конкретного транспорта.

Что же за военнопленные поступили в Гузен? Ничего особенного: просто построили людей в обычном полевом лагере военнопленных, отсчитали, сколько требовалось, и отправили на уничтожение в Гузен. Могли отправить и в другой лагерь — это значения не имело. По воспоминаниям товарищей, уцелевших из этого транспорта, немцы, обходя строй, выкрикивали: «Ты — юдэ! Ты — комиссар! Ты — офицер!» Это происходило в октябре 1941 года на центральном участке фронта, когда лагеря военнопленных были переполнены. Немцы считали, что война идет к победному концу, трудовых ресурсов в Германии предостаточно, беречь военнопленных в качестве потенциальной рабочей силы ни к чему — долго воевать с Россией они не собирались. Все же я склонен считать это поступление советских военнопленных в Гузен отдельным транспортом без инкриминированной им вины перед рейхом случайным и единичным явлением. Зачем везти их так далеко, когда в полевых лагерях военнопленных в первую военную зиму смертность не уступала смертности узников в концлагерях? Помимо того, железнодорожный транспорт, шедший с фронта в сторону Германии, был забит ранеными вермахта, скотом, зерном и всем тем, что так легко досталось немцам в первые месяцы войны. Известно, что вывозили все, что можно увезти. Хотя в то время дальняя транспортировка военнопленных казалась нецелесообразной — помрут и в ближних к фронту лагерях, — но такой случай имел место.

К другой категории русских в лагере отнесли нас, тоже военнопленных, но успевших попасть в «черный список» по числу проступков — это и неудавшиеся побеги, отказы от работы, отказ от вербовки в немецкую армию, агитация в лагерях и среди местного населения и многое другое. Такие русские с винкелем «R» начали поступать в Гузен небольшими группами только со второй половины 1942 года. Потом их количество увеличивалось пропорционально тому, как росло сопротивление фашизму в лагерях и рабочих командах. Победа Красной армии под Сталинградом вызвала волну неповиновения и побегов, а все дороги в таких случаях вел и в Гузен и подобные ему лагеря. Так, на 31 января 1944 года русских с красным винкелем «R» было 877 человек, именовались они «цивильными рабочими». За всех сказать не берусь, но в моем случае — это прямая ложь.

Гестапо всячески скрывало свою ведущую роль в репрессивных мерах по отношению к советским военнопленным. Гестапо не фигурировало нив одном сопроводительном документе, как будто не оно арестовывало, избивало и пытало на допросах. Например, выше я упоминал о том, что получил архивную справку из «Международной службы розыска» от 21 июня 1993 года за №Т/Д-1454634, подтверждающую факт моего пребывания в концлагере Маутхаузен-Гузен. Так вот все несуразности в изложении фактов моей биографии, которые я обнаружил и которые были заложены 50 лет тому назад службами СС и гестапо в архивные документы лагерной канцелярии, я выборочно свел в таблицу:



Так, по документам гестапо, я перестал быть военнопленным и совершил несуществующий побеге работы. Как после этого доверять архивным данным и производить статистические выкладки?

С другой стороны, логично считать, что те из военнопленных, кто на момент последнего ареста находился в составе рабочих команд, автоматически переходили из категории «военнопленных» в категорию «цивильных рабочих». Это обусловливалось тем, что, согласно Женевской конвенции 1936 года о военнопленных, последние могли использоваться в рабочих командах только при их согласии или пожеланию, а принудительный труд по принципу — «либо умирай от голода, либо работай» — исключался. Но немцы придерживались подобных положений лишь в тех случаях, когда это им было выгодно и могло принести политический капитал, например в отношении военнопленных англичан и американцев, да и то не всегда. А на советских людей конвенция вообще не распространялась.

И, наконец, третья, малопонятная категория русских с зеленым винкелем «SV». На 31 марта 1944 года их было в Гузене 30 человек. Я их в Гузене практически не видел.

Испанцы с голубым винкелем «S» именовались «Rotspanier» («Красные испанцы»). Кстати, испанские республиканцы содержались лишь в двух концлагерях — Маутхаузене и Гузене, а их «статистика смерти» по архивным данным такова:

на конец 1941 года в лагере находилось 3846 человек;

на 31 января 1944 года в лагере находилось 440 человек;

вышел на свободу 5 мая 1945 года 821 человек.

Несоответствие цифр 440 и 821 объясняется тем, что не удалось установить данные о поступлении в Гузен в 1944–1945 годах испанцев. По моим предположениям, в указанный период они могли поступить из Маутхаузена в качестве станочников для работы на подземных производствах. Но это лишь предположение, и весьма сомнительное, если принять на веру тот факт, что в других концлагерях испанцы не содержались и больше их было неоткуда привозить. О том, что Гиммлер мог их «позаимствовать» у генерала Франко в качестве рабочей силы, сведений также нет, но откуда-то они прибыли.

Поговорим об условиях проживания и труда заключенных Гузена. Как я уже сообщал, работоспособные узники жили в блоках с 1 по 24, а также в блоках А, В, Си D. Каждый блок составляли две большие комнаты — штуба А и штуба В — на 150 человек каждая, а всего в блоке могли находиться около 300–350 узников. В средней части блока между двумя штубами находились две небольшие комнатки для блоковых функционеров, в число которых входили: блоковый, два штубовых, блок-полицей, блок-шрейбер, а также несколько капо рабочих команд. В штубах — трехэтажные нары с полупустыми тюфяками и старыми солдатскими одеялами. Зачастую на один матрас клали двух, а то и трех узников. Чтобы не мерзнуть ночью, многие пытались спать в одежде, но за это жестоко наказывали.

Нижнее белье — рубашка и кальсоны — обменивались нерегулярно в течение 2–4 месяцев. Обувью служили деревянные колодки, которые только во второй половине 1943 года заменили обычной обувью, для чего использовалась обувь армий побежденных стран Европы. Выстирать и высушить свое белье могли только функционеры. Клопы, вши и блохи господствовали в каждом блоке, за них убивали на месте, но даже частые дезинфекции не были эффективными.

В основном мы носили куртку и брюки из арестантской полосатой ткани, на которой чередовались серо-голубые и белые полосы. Кроме того, узников одевали в форму солдат бывшей югославской королевской гвардии, в бельгийскую, греческую, французскую форму и в другие.

В этой одежде мы выглядели весьма пестро, так как преобладали голубой и красный цвета.

С ранней весны и до осени подъем был в 4.45 утра, а зимой — в 5.45. Звучал колокол, после чего заключенных поднимали с нар плетьми и гумами[51]. За этим следовала быстрая заправка коек, выравнивание досок, разглаживание тюфяков и одеял, причем за плохую заправку койки тоже убивали на месте. В темноте наспех все бежали в уборную и в умывальник, после чего проглатывали утреннюю порцию супа или кофе. После завтрака лагерь выстраивался на аппель-плацу. С окончанием поверки в бешеном темпе формировались рабочие команды, и под крики «Los! Los! Schnell! Rasch!»[52] мы покидали жилую зону лагеря до вечера.

В каменоломнях «Гузен», «Кастенхофен» и «Пирбауэр» работу начинали летом в 6.30 утра, обеденный перерыв с 12.00 до 13.00. Кончали работу в 18.00 зимой и в 19.00 летом. Зимой из-за темноты работу начинали в 7.30 утра, но зато имели получасовой перерыв на обед. С ноября 1943 года для каменоломен всех концлагерей был установлен 11-часовой рабочий день. Для тех, кто работал под крышей, — тоже 11 часов. В воскресенье, как правило, не работали.

Тела умерших, забитых, расстрелянных и утопленных в течение рабочего дня вечером узники везли на специальных двухколесных тележках, а также в вагонетках по многочисленным узкоколейкам вслед за возвращавшимися в лагерь рабочими командами.

К рабочему времени следует прибавить пешие переходы от лагеря до рабочих мест и обратно, утренние и вечерние поверки — аппели — всего лагеря, бесконечные стояния в ожидании раздачи пищи, при всевозможных контролях на вшивость и других, в очередях на посещение уборных, обязательное время на чистку обуви и одежды, заправку коек и т. п. В результате чистое время сна составляло менее 6 часов в сутки.

В качестве горячей пищи в период с сентября по март выдавалась главным образом похлебка из кормовой брюквы. Ее размельчали, позднее — перемалывали, варили без соли и жира. Иногда в небольшом количестве попадался мороженый картофель. Полагалось класть в котел немного мяса, но оно начисто разворовывалось эсэсовцами и кухонными рабочими. С апреля по июль был тяжелейший период в питании узников — ежедневно варился шпинат. Получалось густое, вонючее месиво серо-зеленого цвета, своеобразная каша. В этом вареве попадались лягушки, черви, песок, улитки в раковинах и другие несъедобные включения. Все это мгновенно съедалось заключенными. Что только не предпринимали узники с целью получения добавки, и не было большей радости, когда при раздаче пищи блоковый зачерпывал варево со дна. Начиная с августа становилось легче — иногда в шпинате попадался картофель.

Дневной рацион узников до 1944 года включал в себя: утром пол-литра порошкового супа (100 калорий), в обед литр брюквенного или шпинатного супа (362 калории), вечером 360–400 граммов хлеба[53]

(791 калория) и 25 граммов колбасы (39 калорий). Хлеб выпекался из жмыхов и картофельной муки. Один раз в неделю вместо колбасы выдавалось 25 граммов маргарина (160 калорий), а в воскресенье вечером — одна столовая ложка мармелада (66 калорий). С лета 1944 года утром вместо супа стали выдавать эрзац-кофе. До конца этого года суточное содержание калорий на одного заключенного колебалось в пределах 1200–1500, а в 1945 году — 600–1000 калорий. Но и эта норма не доставалась большинству заключенных, а была реальной только для работавших в подземных мастерских и для выполнявших военные заказы. Мое мнение, что в военное время любой заказ является военным: будь то изготовление вооружения, щебня или выращивание хлеба. А что касается медицинской нормы, то каторжный труд требовал не менее 4000 калорий в сутки.

Вся жизнь узника концлагеря проходила под постоянным страхом всевозможных штрафов и наказаний. Дисциплинарные наказания налагались как высшим руководством лагеря, так и внутрилагерным персоналом — блоковыми, штубовыми и капо. В отдельных случаях массовые акции против узников санкционировались Берлином, но это было редким явлением. В Гузене применялись следующие виды штрафных санкций:

1. Стояние возле брамы по стойке «смирно», руки сзади головы крест-накрест. Длительность — от 3 до 12 часов.

2. «Спорт» — разной длительности упражнения, бег часами вокруг аппель-плаца, прыжки, перекатывание и прочее. Об одной такой массовой акции я расскажу подробно.

3. Подвешивание — связывались за спиной руки, и за них подвешивали человека.

4. Порка ремнем из бычьей кожи или гумой. Обычно назначалось 25 ударов. Если ставилась цель убить, то 50.

5. Перевод в штрафную команду на срок до месяца. Только немногим удавалось остаться в живых после штрафной команды, да и то, как правило, такими счастливцами могли оказаться только немцы или австрийцы.

6. Штрафной бункер «Целленбау» — изоляция внутри лагеря. Это означало верную смерть.

7. Смертная казнь через повешение.

Самым наказуемым проступком являлась попытка совершить побег или участие в подготовке к нему. Не допускалось иметь гражданскую одежду, деньги, ножи, а также все, что могло быть использовано в качестве оружия. Даже второй комплект нижнего белья вызывал подозрение и являлся нарушением лагерного режима. Каждый, кто был схвачен при попытке совершить побег, немедленно подлежал расстрелу или забивался насмерть. Это происходило на аппель-плацу во время вечерней поверки на глазах многотысячной толпы узников: несчастного жестоко избивали, а затем вешали. Кроме того, за побег, помимо казни непосредственных участников, следовали коллективные штрафные санкции против либо группы узников той же национальности, либо в отношении конкретной рабочей команды, либо — целого блока.

Практически в Гузене наказывали за все: за медленное вставание с нар при подъеме; за плохо заправленные тюфяки; за неснятую рубаху в умывальнике; за слишком короткое по времени или, наоборот, длительное умывание; за то, что узники плохо держат равнение в очереди при раздаче пищи; за то, что криво подают миску; за задержку в уборной; за опоздание с формированием рабочей команды; за медленную работу; за разговоры во время работы; зато, что ложишься спать в кальсонах; за курение в блоке и на работе. Ночью нельзя посещать другие блоки, обмениваться чем-либо, воровать хлеб внутри блока друг у друга. Воровство наказывалось смертью. Также строго запрещалось: иметь и читать какую-либо литературу — газеты, книги, журналы; обсуждать политические вопросы; слушать радио и передавать сведения другим, особенно о положении на фронтах. Не допускались солидарность и взаимопомощь узников. Преследовались попытки облегчить участь советских военнопленных, вообще — русских, а также лиц еврейской национальности или тех, кто приговорен к смертной казни. Строго запрещалось использование денег, алкоголя, драгоценностей — за все полагалась смерть.

Из-за описанных выше условий средняя продолжительность жизни узника в Гузене составляла, согласно официальной статистике: в 1940–1942 годах — 6 месяцев, в 1943 году — 8 месяцев, в 1944 году — 12 месяцев, в 1945 году — в зависимости от обстоятельств.

Реальные сроки были значительно ниже указанных выше. Кроме того, имела значение национальность: одни нации оказались и морально и физически более стойкими в нечеловеческих условиях концлагеря, а другие быстро ломались, и их положение было плачевным, но об этом — ниже.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.50.40 | Сообщение # 14
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Я — в лагерном сопротивлении

Перед нами ворота лагеря. Знакомая картина: каменные стены, пулеметы на вышках, брама. Видно, такой же лагерь уничтожения, как и Маутхаузен, только поменьше, и называется — Гузен.

29 марта 1943 года. Начинало светать. Лаяли овчарки, лаяли эсэсовцы, прогоняя нас через браму. Мы выстроились на аппель-плацу. Порывистый ветер со снегом. Нас без конца пересчитывали — многие не дошли. Специальные команды отправлены найти, собрать и доставить в лагерь не дошедших.

После карантина в Маутхаузене не покидало гнетущее чувство: нет сомнений — здесь будет еще хуже. Мы понимали, что это конец — если не для всех, то для очень многих из нас. Надежды на жизнь — никакой.

Эсэсовцы остались за брамой. На аппель-плацу полное господство лагерной номенклатуры, функционеров всех мастей — блоковых, штубовых, полицеев, капо. Они орали, били палками и гумами, бегали вокруг нас с перекошенными лицами. В лагерь прибыл свежий «человеческий материал», и они без работы, а также без пайков будущих мертвецов не останутся.

Рядом русских не видно — кругом в основном поляки, переброситься словом нес кем. Стояли с трудом, ноги подкашивались, незаметно подкрадывалась полная апатия, безразличие ко всему, что происходит. Вскоре многие из нас поймут, что такое состояние опасно, и станут упорно бороться с ним, помогая в этом друг другу, будут поддерживать в товарищах веру и надежду на лучшее, которые слабо, но все-таки вспыхнут в нашем сознании.

Обратили внимание на новое явление, которое в Маутхаузене прошло незамеченным. Это приторно-сладковатый запах горелого мяса, жира и костей. Маслянистый темно-коричневый дым из трубы крематория низко стелился над нами, над всем лагерем. От него никуда не спрячешься. Мы будем жить в этом дыму и сознавать, что каждый стоит в этой зловещей очереди на уничтожение. Все было в истории человечества: варили грешников в кипящей смоле, отрубали головы, четвертовали, сжигали живьем. Подумать, так фашисты не первые в деле варварского уничтожения неугодных им людей, но первые в невероятных масштабах, в размахе и массовости акций. Такого действительно не было — в этом нацисты превзошли палачей из Средневековья. Достаточно вспомнить Освенцим…

Снова занялись нами. Прозвучала команда гуськом заходить в крайний блок на регистрацию. В блоке стояли длинные столы. За ними сидели писари, работавшие в лагерной канцелярии. Писари — это узники, которым суждено пережить кошмар лагеря, они промененты[54], лагерная элита. За их спиной сновали блоковые и капо, ругались, подгоняли нас.

Мы подходили к писарям, и те заполняли учетные карточки. Вопросов к нам совсем немного, мы уже нелюди, мы — хефтлинги (заключенные концлагеря!), и главным для нас является номер, а он выдан в Маутхаузене и сохраняет силу. Остальное о себе должны забыть, его просто больше не существует. Я получил красный винкель с буквой «R», что означало — я не военнопленный, а «русский цивильный рабочий». Категория — политический. Хоть не уголовником записали, и на том спасибо. Теперь никто не сможет обвинить службу СС в том, что военнопленных убивают в концлагерях — их здесь нет, нет и все!

— Имя, фамилия?

— Левченко, Дмитрий.

— Когда родился?

— 31 декабря 1921 года.

— Где родился?

— Ленинград, — это прозвучало впервые за годы плена. Теперь с Киевом покончено. Ванюша Кучеренко остался где-то далеко, а помирать я предпочел ленинградцем. Больше можно было не врать — ник чему.

— Профессия?

— Студент.

— Пошел! Следующий!

На пути к выходу из блока кто-то остановил меня за локоть. Обернулся — узник невысокого роста, по одежде явно капо, один из тех, что стояли за спиной писарей, наблюдая за регистрацией.

— Ты из Ленинграда?

— Да.

— Студент?

— Да.

— Что изучал? — Стоп, не торопиться! Спокойно. Свой институт инженеров водного транспорта я, разумеется, не назову: нас готовили в Совторгфлот или, как принято было говорить, «на загранку», и мандатная комиссия, при приеме «копавшаяся» в родословной поступающих, выглядела достаточно строгой по тем временам. Надо врать, а то придерутся еще, кто их знает? Мигом нашлось спасительное слово:

— Медицину.

— Хорошо, иди, — вот и весь разговор. Откуда я тогда мог знать, что это магическое слово решит мою судьбу, хотя бы и на первое время.

Вышел из блока, встал в строй. Ждали дальнейших команд. Провозились с нами весь день. Выдали одежду, распределили по блокам. Мой блок — 20, штуба В. Номер блока тот же, что и в Маутхаузене. Почти все нары заняты. С трудом нашел свободное место. На прибывших ранее узников страшно было смотреть — это живые мертвецы. Лица землистого цвета, заострившиеся скулы — это не люди, а скелеты, одетые в полосатую одежду. Руки костлявые, но цепкие. Прикоснись к любому, и он упадет. Крайнее истощение. Кроме того, в помещении, которое никогда не проветривалось, стоял специфический запах давно не мытого тела, грязной одежды и белья, запах от многочисленных гнойных нарывов и фурункулов. Мы пришли «с воли», еще не пропахли всем этим, но нам скоро предстояло стать такими же.

В первый вечер «познакомились» со штубовым. Это был невысокий, но очень крепкого телосложения человек, плечистый, черноволосый, с горбатым носом, смахивал на грека, но уголовник Альфред Шамберг с зеленым винкелем был арийцем и требовал к себе уважения.

Перед отбоем обычно проводился лейзенконтроль, то есть проверка на вшивость. Узники по одному подходили к табурету, обнажались, перегибались и… беда тому, у кого обнаруживали насекомых. В этот вечер нашли только у одного, а точнее — на нем прекратили осмотр. Штубовый так, как он это делал много раз, сбил узника с ног и на глазах у всех с невозмутимым видом сапогами размозжил несчастному голову. Труп вынесли. Пол замыли штубендисты, дневальные. Все разошлись по своим местам. Мы, новенькие, были подавлены случившимся. Дрожь не унималась. Ночью не могли уснуть. Подобной дикости видеть не приходилось. Со мной рядом лежали два поляка. Они всю ночь крестились и шептали: «Матка бозка! Матка бозка!» Лагерь уничтожения оправдывал свое название.

На второй день после утреннего аппеля до вечера занимались бесконечной правкой одеял, разравниванием тюфяков, уборкой территории вокруг блока, пришивали номера и винкели, часами стояли перед блоковым, выслушивая одни и те же наставления. Это — первый и последний день «отдыха».

Под вечер разбрелись по койкам и перед отходом ко сну пытались незаметно заводить первые знакомства на смеси разных языков.

Вдруг в тишине блока отчетливо прозвучал властный голос штубового:

— Номер 25 249! — Я не сразу сообразил, что вызывался мой номер, не привык еще, да и не ожидал. Заработаю по шее — привыкну.

Штубовый повторил, но уже с ноткой недовольства в голосе:

— Номер 25 249!! — На этот раз я вышел вперед и со страхом доложил, как полагалось:

— Хефтлинг номер 25 249 ждет дальнейших указаний.

— Пойдешь с ним. — Штубовый показал на молодого поляка, стоявшего рядом. Куда меня поведут? Поляк хорошо ориентировался и, несмотря на сгустившиеся сумерки, быстро привел к одному из блоков, где передал меня чеху и растворился в темноте.

В небольшой комнате царил полумрак. На столе — лампа под абажуром. За столом кто-то сидел.

— Садись, Димитрий. — Я давно перестал удивляться чему-либо и даже не обратил внимания, что меня назвали по имени. Сел. Глянул — напротив сидел тот самый капо, что подзадержал после регистрации и поинтересовался моей профессией. Сидел. Молчал. Думал о чем-то. Не торопясь разглядывал меня. А потом потекла беседа, длившаяся более двух часов. В тот вечер повторилось все, как при встрече с Борисовым, да и вопросы оказались те же, только резко повысилась ставка. Ей стала моя жизнь, и не меньше!

Память не позволяет восстановить подробности разговора. Капо задал несметное количество вопросов. Его интересовало все: как попал в Гузен? За что? Где был до этого? Воевал ли? Кем и где? Почему в 1941 году отступали? Как я оцениваю то, что видел и в чем сам участвовал? Что знаю о Сталинграде? Чем кончится война? Я не в состоянии перечислить все вопросы, да и ни к чему. Их у собеседника накопилось слишком много. Как и Борисов, капо требовал пояснений, интересовался мельчайшими деталями, выспрашивал меня самым дотошным образом.

В первые минуты я колебался: как держать себя? Что это за человек и чего он хочет от меня? Но прямота, честный и открытый взгляд, ненавязчивая доброжелательность располагали, и он сумел быстро вытащить меня на откровенность. Что-то подкупало в этом неброском, тихом человеке. Немаловажная деталь — его винкель был красным и без буквы. Значит, немец, политический, а возможно — и коммунист. Это мы знали по Маутхаузену. Как всегда в таких случаях, я понимал, что можно надеть куртку с любым винкелем, но сразу отогнал такие мысли, и мы разговорились как хорошие, давние товарищи, словно сто лет знали друг друга. Я с удовольствием втянулся в беседу, так как речь пошла о наиболее сокровенном, наболевшем для каждого из нас, будь то узник, или военнопленный, или кто другой, попавший в лапы нацистов.

Экзамен был достаточно строгий. А то, что беседа являлась экзаменом, я понял в самом начале. (Мне не раз потом приходилось проводить подобные беседы, выискивая нужных и надежных людей.) Здесь, в Гузене, немецкие и австрийские коммунисты в начале 1943 года, когда стали «пачками» поступать в лагерь русские военнопленные, решили привлечь последних для налаживания работы среди соотечественников и просто с целью спасти их, насколько это удастся, от неминуемой гибели. Они искали таких русских, которые смогут стать активными членами антифашистского сопротивления в лагере.

На вопрос капо о партийности, я не скрыл, что в августе 1941 года, в окружении, партбюро полка наметило принять меня на ближайшем заседании в кандидаты ВКП(б), но по известным причинам оно не состоялось, а я с того дня считал себя коммунистом, так как решение о том принял твердо и сознательно, всерьез и надолго. Я шел к тому в течение ряда лет и не мыслил жизни вне партии. А с партбилетом можно и подождать. Не может быть так, что сегодня ты не коммунист, а назавтра им проснулся. Коммунистами в один день не становятся, для этого требуется время…

Итак, экзамен мной был выдержан. Мой собеседник сообщил о себе, что он немец, родом из Судетской области, зовут его Эмиль Зоммер. Он руководил ячейкой Компартии Чехословакии. После оккупации страны в марте 1939 года был немедленно арестован нацистами и отправлен в концлагерь. Сейчас он — капо ревира. Товарищи по комитету приняли решение внедрить в персонал ревира русских. Цель внедрения ясна и понятна: для организации помощи ослабевшим, для налаживания связей с лагерем, поднимать у узников волю к жизни и борьбе, нести правду, вовлекать людей в группы поддержки и самообороны, распространять сводки с фронта и многое другое.

В тот памятный вечер для меня прояснилась ситуация. Для того чтобы остаться в живых, надо было занимать в лагере какую-нибудь должность. Однако ставить русских на должности, дающие хоть малейший шанс выжить, категорически запрещалось. До нас, русских, в 1941–1942 годах та же проблема была и с испанцами, поляками и чехами, которые в массе погибали. И лишь некоторые из них к 1943 году сумели разными путями, в основном при помощи сложившейся группы немецких и австрийских коммунистов, прочно обосноваться на привилегированных должностях. Особенно преуспели поляки, которые неплохо знали немецкий язык, были организованней и сплоченней многих других. Такой же путь надо было пройти и русским. В их числе и мне предстояло много раз падать, снова подниматься, не один раз быть на краю гибели, и каждый раз «невидимая рука комитета» будет вытаскивать меня и возвращать к жизни. Труден будет путь. И так до конца 1943 года, пока мое положение в Гузене не упрочится окончательно.

Более полное понимание ситуации пришло позднее на конкретной работе, а пока я почувствовал главное: надо мной вновь зажглась звезда, обозначавшая «путевку в жизнь», хотя и без гарантии. Снова я оказался нужным коллективу, значит, помирать обождем, поборемся, раз так надо. Именно в первые дни так необходимо снова собрать волю в кулак, а не поддаваться безысходности положения. Это был пока только шанс, но как много он значил. Эмиль Зоммер стал мне вторым отцом, подарил мне жизнь и сделал это своеобразно — он как бы бросил меня в воду, сказав:

— Плыви! Выплывешь — будешь жить, а плавать учись на ходу.

Помню, отец рассказывал, что у него в детстве был аналогичный случай, когда его отец, мой дед, действительно бросил его в воду, чтобы он сам научился плавать — и отец поплыл, не тонуть же! Большего в условиях концлагеря Эмиль Зоммер пока сделать не мог, а дальше время расставит все по своим местам.

Почему я так подробно остановился на этом? Чтобы читатель понял, что у каждого из нас, переживших концлагерь, был свой Зоммер. Иначе бы мы не вышли на свободу. А потом на каких-то этапах лагерной жизни каждый из нас становился для кого-то Зоммером. Только так можно было выжить.

Так случилось, что и Зоммеру потребовалась моя защита, но через 50 лет! В 1989 году в московском издательстве «Советский писатель» вышла книга Всеволода Остена «Встань над болью своей». Автор — мой сверстник, младший лейтенант, воевал и попал в плен в сентябре 1941 года на Днепре, а я — в августе 1941 года на Южном Буге. Он находился в Гузене с конца 1942 года, а я — с начала 1943. В лагере мы не знали друг друга. Однако, читая книгу, я не мог поверить, что ее написал не я, а другой человек. Такой правдивой она была, так поразила меня суровым, беспристрастным описанием всех деталей лагерной жизни. Как говорится, ни убавить, ни прибавить. Мне казалось, что я стою где-то рядом с ним в описываемых им местах лагеря.

К великому сожалению, когда я через издательство, которое в годы перестройки сменило название и стало именоваться «Современный писатель», узнал адрес автора, мне сообщили о его смерти. Так мечте установить с ним контакт и повидаться осуществиться было не суждено. Скорбь моя была беспредельной. Я потерял хорошего товарища, не успев узнать его поближе. Как безжалостно время! Всеволод Остен как раз принадлежал к «особо опасным» русским, носившим зеленый винкель с загадочными буквами «SU», и от него я хотел получить информацию об этой категории заключенных. И еще мне так хотелось сообщить ему об одной-единственной неточности, которую обнаружил в его книге. На странице 261 автор описывает сцену в бане ревира, где очередная группа заключенных ждет осмотра для приема в ревир в качестве больных. Его проводил всегда сам капо Эмиль Зоммер. Привожу текст из книги: «Из группы уголовников отделился приземистый широкоплечий человек с бычьей шеей. Я знал его. Это был почетный заключенный Эмиль Зоммер. В прошлом военный моряк, командир подводной лодки, он чем-то проштрафился и угодил в концлагерь. Однако эсэсовцы учли заслуги бывшего офицера перед фатерляндом и удостоили его звания почетного заключенного. Эмиль пользовался определенными льготами: ему не забрили лоб, не нашили на куртку треугольник, а главное — ему назначили солдатский паек». Я с Эмилем Зоммером имел каждодневный контакт около двух лет. Безусловно, в лагере мог находиться описанный Остеном человек и носить похожее имя, но он не мог быть капо ревира, да и уголовников в ревире не было. Теперь это не установить.

После войны я как-то получил от австрийских товарищей по комитету известие о том, что Эмиль Зоммер жив, здоров и трудится на ответственном посту в Министерстве внутренних дел ГДР. Я сразу написал в Германию, но допустил оплошность, наспех ошибочно переведя наименование министерства и адресовав запрос в Комитет госбезопасности ГДР. Большей глупости в те годы и представить было трудно. Либо наши попридержали письмо, либо немцы, но ответа я не получил, а вторично писать воздержался: «переписка с заграницей» тогда не приветствовалась…

Но вернемся к тому судьбоносному вечеру. Закончив инструктаж на первые дни и провожая меня, Зоммер вручил на прощание буханку хлеба и пачку сигарет. Это — невиданное богатство. Я вернулся в блок. Поскольку друзей еще не успел завести, то поделился подарком с тем и, кто лежал рядом, устроив им маленький праздник. Откуда хлеб — они не спрашивали. Лагерь научил их скрывать любопытство.

Вскоре я с немалым удивлением отметил про себя, как резко изменилось отношение ко мне штубового Альфреда Шамберга: будто кто-то, не известный мне, вежливо пояснил ему, что если со мной что-либо случится, то… Таковы законы лагерной жизни. Шамберг усвоил их намного раньше меня. Для Шамберга я стал — «табу». Немцы-уголовники в Гузене считались с немцами-политическими, или — «зеленые» с «красными». Все же и те и другие являлись немцами, сказывался «голос крови», имела влияние общность положения — все были заключенными, а кроме того, каждая сторона сознавала силу и возможности другой стороны. Между теми и другими как бы негласно был заключен «брак по расчету». Все это было очень серьезно, так как в случае конфликта любой представитель сторон мог исчезнуть, «не попрощавшись».

Но такое положение сложилось в лагере только после поражения немцев под Сталинградом. До 1943 года «зеленые» обычно говорили «красным»:

— Война окончится, мы выйдем, а вы останетесь. И потом — мы знаем, за что сидим, мы убивали, а вы за болтовню сидите.

В 1943 году ситуация на фронте начала резко меняться, и «зеленые» стали все чаще задумываться о своей реальной послевоенной судьбе. Уже становилось неясным, кто выйдет на свободу в случае поражения Германии, а кто останется в лагере или — того хуже — предстанет перед судом теперь уже за преступления, совершенные в концлагере. В результате «зеленым» приходилось считаться с «красными», несмотря на то что «зеленых» в Гузене было значительно больше, как и в любом другом лагере подобного типа: своих коммунистов партия Гитлера уничтожала с особой жестокостью, и их осталось немного. Например, на 1 января 1942 года в Гузене находилось 280 «зеленых» и 80 «красных», но последние были дружней и сплоченней, крепко стояли друг задруга, а «зеленые» чаще в массе являлись индивидуалистами по принципу «каждый за себя». В этом была их слабость.

Так или иначе, знаки внимания ко мне со стороны Альфреда Шамберга стали проявляться на каждом шагу, а в трудную минуту — особенно. И таких «минут» ой как много еще будет…

Наследующий день после утреннего аппеля меня воткнули в одну из рабочих команд. Зловеще выглядело начало рабочего дня в Гузене. По команде раппорт-фюрера бегом формировались на аппель-плацу рабочие команды. Этот процесс сопровождался звериными выкриками капо и блоковых, сновавших между рядами заключенных и щедро раздававших удары налево и направо. Так нас «заряжали» на весь рабочий день.

Выход команд из лагеря тоже был непростым. При подходе к браме рабочих колонн обер-капо орал: «Mutzen ab!»[55] По этой команде весь строй, как один человек, должен был правой рукой сдернуть с головы шапку и хлопнуть ею по правому бедру так, чтобы послышался один общий хлопок. Это было трудным делом для истощенных людей, но… вдохновляли орущие вокруг эсэсовцы с овчарками, окружавшие браму, и палки и гумы капо и блоковых. Научились мы этому быстро. Проходить через браму полагалось с прижатыми к бедрам руками, печатая шаг, как бывало на праздничных парадах. Для бывших солдат это было делом привычным, только никак не хотелось верить, что все ушло навсегда.

После прохода брамы следовало: «Mutzen auf!»[56], и команды расходились по своим маршрутам, сопровождаемые теперь и эсэсовцами. Вечером все повторялось в обратном порядке стой лишь разницей, что одни возвращались с работы на своих ногах, в общем строю, а других везли в лагерь на тачках, тележках и в вагонетках — крематорий тоже должен работать, а капо и блоковым нужны для бизнеса продукты, которые останутся от мертвецов. Когда крематорий бывал перегружен, трупы отвозили в Маутхаузен, а когда перегрузка у них — привозили к нам.

Первое рабочее место, которое мне указал и, не оставляло сомнений в том, что комитет меня уже «ведет». В высоком, одиноко стоящем каменном здании размещалась камнедробилка «Шаторзилон». Я должен был выполнять работу масленщика — смазывать шестерни, подшипники, следить за нагревом трущихся, весьма нагруженных деталей, за механизмом в целом. Работа под крышей, в теплом помещении, а эсэсовцы и капо сюда не заглядывали. При такой легкой работе, где к тому же никто не бьет, можно и выжить.

Со мной работали испанцы, чехи, поляки. Но это продолжалось не более недели. Какие-то силы в лагере посчитали, что не должен русский работать в такой престижной команде, это место не для него. Я незамедлительно вылетел из «Шаторзилона», так и не узнав, а кто там капо? Как узнать, если тебя никто не бьет?

Пока я работал в «Шаторзилоне», на меня «вышел» Коля Шилов. (Здесь я применяю терминологию, которая у нас тогда была входу, и кавычки необязательны.)

Все же мы тогда слишком мало знали друг о друге, как будто понимали, что из лагеря нам не выйти, искать товарищей после войны не придется. К чему излишние подробности? А теперь это не исправить, да и время упущено. Что я знал о Шилове? Приятный, высокий, статный молодой человек, вроде из Смоленска или воевал под Смоленском, вроде старший лейтенант медслужбы, безусловно, военнопленный. Вот и все. Да еще хороший и надежный товарищ по подполью в условиях нацистского концлагеря.

И больше — ничего. Но тогда и этого было много.

Мне передали от Зоммера, чтобы я отправился на аппель-плац и держал шапку в руках. Ко мне подойдет человек. Это было в воскресенье.

Я пришел на аппель-плац и стал делать вид, что нежно разглаживаю помявшуюся шапку — казенное имущество рейха. Дело в том, что в 1943 году аппель-плац все время находился под наблюдением эсэсовских постов на сторожевых вышках и людей капо Лёзена из лагеркоманды. В его подчинении находились уборщики территории лагеря, они же свозили трупы в крематорий, подбирая их ежечасно по всему лагерю. Всегда была вероятность, что тебя могут вычислить: лишних людей на аппель-плацу быть не должно, и если ты не из лагеркоманды, то что ты тут делаешь? В то время болтаться просто так по аппель-плацу строго запрещалось. Позднее, в 1944 году, можно будет в свободные часы — перед отбоем или в воскресенье — походить по кругу, переговариваясь, обмениваясь новостями. Такие ежедневные вечерние встречи потом станут регулярными, и мы уже не сможем без них обходиться. А пока шел 1943 год, и смотреть следовало в оба!

— Дима?

— Да.

— Здравствуй, Шилов Николай. Будем знакомы.

— Привет. — У него в руках была маленькая тележка с мусором, а мне он подал заостренный металлический прут. Мы двигались по аппель-плацу как можно медленнее. Он еле толкал тележку, а я втыкал прут в попадающийся по пути сор и отправлял его в тележку. Оба усердно делали вид, что очень, уж очень стараемся не пропустить ни одну мусоринку. Сейчас это забавно вспоминать, но тогда ничего смешного мы в том не находили.

За нами следила не одна пара внимательных и заинтересованных глаз, и мы это знали и видели. За примерами далеко ходить не требовалось. На площадке возле борделя грелись на солнышке его обитательницы, жмурясь от ярких лучей раннего, весеннего светила. Одеты они пестро, даже нарядно. С одной из них увлеченно болтал кто-то из блоковых, оба весело смеялись, но я прекрасно видел, как внимательно следил блоковый за каждым нашим движением. Лагерь быстро вырабатывал такие навыки и тем, кто ими пренебрегал, не прощал.

Я тогда не считал аппель-плац лучшим местом для подобной встречи, и Зоммер впоследствии согласился с этим, но одно преимущество казалось явным — разговор не мог быть никем услышан. В любом другом месте всегда рядом найдется нежелательный третий.

Пока все было спокойно, и Шилов продолжал:

— Мне велел тебя разыскать Эмиль Зоммер. Слушай внимательно. Недавно ему удалось втиснуть меня, как врача, в персонал ревира на 27-й хирургический блок. Там все — поляки. Мои обязанности: найди, принеси, подай, но и на том спасибо. Если пройдет благополучно, и я закреплюсь на ревире, следующим будешь ты. Сразу двоих Эмиль не может. Пару месяцев надо обождать. За тобой будут смотреть, чтобы ты «не сыграл» раньше времени. Учти: сам никуда не лезь, на меня или на Зоммера ни в коем случае не выходи. Будешь нужен — найдем. Шамберг предупрежден, чтобы с тобой, по крайней мере в блоке, ничего не случилось, а он мужик дисциплинированный — сам хочет жить и знает, с кем имеет дело.

Шилов начал торопиться. Весь сор мы убрали, разговор пора заканчивать.

— Слушай главное. Связь будешь держать раз в неделю с писарем шрейбштубы[57] бельгийцем Люсьеном через Франсуа, это — француз. Люсьен будет регулярно сообщать тебе сведения о каждом новом транспорте — откуда люди, что за люди. Если сможет, то будет давать тебе данные об отдельных из них прямо по учетным карточкам, но на это особенно не рассчитывай, трудись сам. В первую очередь нужно выявить строевых командиров от сержанта и выше, а также политработников и коммунистов. Только с их помощью и при их непосредственном участии мы сумеем создать ядро организации и сформировать группы взаимопомощи и самообороны, которые они же и возглавят. Каждый должен знать только троих или пятерых. Раз в две недели будешь передавать людей дальше. А чтобы их найти, сам ищи время и способы заводить с людьми из новых транспортов беседы. Узнаешь, кто чем дышит, кого следует привлечь к работе, кому срочно нужна помощь и т. п.

Эмиль сам этой низовой работой заниматься больше не будет, ему запретили, чтобы не засветиться, — он фигура в лагере заметная, да и языковой барьер ему не преодолеть. Он сказал — у тебя должно получиться, он так считает. Все понял?

— Да.

— Об этом разговоре — никому. И учти — тебе только слушать, а о себе не рассказывай, только — если что соврать…

— Это я уже проходил.

— Тогда — порядок. Вижу — ты не новичок. Расходимся. Обо мне пока забудь.

Вот так все начиналось.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.53.45 | Сообщение # 15
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Ищу «землячков»

Люсьен оказался покладистым парнем, встречаться с ним всегда приятно. Во взаимной симпатии мы дошли до того, что стали обучать друг друга языкам — я его русскому, а он меня французскому. Нам обоим стало противно объясняться на немецком — языке общего врага. К сожалению, мы оба к названным языкам оказались неспособными, и ничего из этой затеи не получилось — мало времени, записывать ничего нельзя, каждая мелочь бросается в глаза и может быть истолкована кем угодно и как угодно, а Люсьену приходилось быть особенно осторожным — у него в лагере уже налаженные связи! — и мы учебу бросили.

Встречи с ним продолжались длительное время, но моя деятельность приводила к весьма скромным результатам. Время для бесед ограничено лагерным распорядком. Использовать можно лишь только вечернее время, а оно короткое, либо — воскресенье, когда все у всех на виду.

При этом нельзя показать себя излишне навязчивым, сверхлюбопытным — серьезных людей это настораживало, и они замыкались в себе. Просматривались две основные категории узников — словоохотливые и молчуны. Первые, как правило, помоложе. Они старались высказать о себе как можно больше, словно боялись, что их собеседник может подумать о них что-либо предосудительное, и они торопились сообщить о своих всевозможных положительных качествах. В таких случаях надобность в последующих встречах на какой-то период отпадала.

Вторые — молчуны — чаще замкнуты, и если вступали в беседу, то старались побольше выведать обо мне. Это было лучше, но для установления более тесного контакта требовалось время. Казалось, такие товарищи поставили перед собой планку времени — месяц, а то и более, пока не установятся стабильные, товарищеские, доверительные отношения. После этого наша связь прерывалась, и они передавались по цепочке.

Успехи мои пока были невелики: за половину мая, июнь и половину октября я нашел не более десяти человек. В остальное время мне самому было не до того (об этом впереди), но с чего-то надо было начинать. Кстати, я не один работал на выявление нужных для организации людей, но по понятным причинам связи ни с кем из моих «коллег» не имел.

В мае 1943 года с одним из очередных транспортов в Гузене оказались мои давние друзья — старший лейтенант Петя Шестаков с Федей-парикмахером. После радостных объятий они сразу включились в эту работу, разгрузив меня наполовину, и не бросали ее до самого конца. Я и в 1944 году по привычке, хотя к тому времени у меня были другие задачи, регулярно бывал в лагере и продолжал полюбившееся дело. Новые люди с их интересами, взглядами, оценками и опытом, зачастую намного выше моего, обогащали и меня.

Так, в разное время удалось вытащить из состояния депрессии многих бойцов и командиров, ставших впоследствии активными участниками подполья. Это — военинженер 2-го ранга Киселев Михаил Васильевич; майор Голубев Иван Антонович, бывший командир артполка в Прибалтике; майор Шинкарчук, бывший командир стрелкового батальона; старший лейтенант Андрюшин Константин Григорьевич; старший лейтенант Пономаренко, Володя-«малер», Владик, Петро, военврач Кужелев, Михаил Лисовский — всех не припомнить, да и фамилии не у всех были настоящие, как у меня самого. Но их облик, образ людей, делавших все для того, чтобы возрождать к жизни и посильной борьбе упавших духом однополчан, соотечественников, земляков, — будет всегда стоять перед глазами. Каждый узник, которого они смогли уберечь от уничтожения, и он снова начал верить в победу, или он этой веры никогда не терял, а исчерпал только свои физические силы — в каждом случае это была наша маленькая общая победа. И конечно, информация о положении на фронтах: мы делали все возможное, чтобы люди всегда находились в курсе событий войны, поскольку только это и придавало им силы. Данные о боевых действиях мне регулярно предоставляли члены комитета.

Как-то мое внимание привлек молодой парень, которого никак нельзя было отнести к словоохотливым собеседникам. Он появился в Гузене летом 1943 года. Оказалось, что, будучи военнопленным, он был завербован в полувоенное-полуполицейское подразделение, надел немецкую форму и участвовал в акциях против польских партизан. Был ранен, а после излечения «демобилизован» за негодностью к строевой службе и направлен простым рабочим к зажиточному фермеру, где так и не смог примириться с положением раба наравне с другими, работавшими у фермера, «восточными рабочими». Как же, он успел повоевать за фюрера и достоин большего! И как только в окриках фермера он уловил явную непочтительность к своей персоне, то не выдержал и огрел хозяина лопатой. Ему повезло: его не убили сразу, как славянина, поднявшего руку на арийца, а отправили в концлагерь на уничтожение. Так впервые я познакомился сбывшим нашим человеком, носившим немецкую военную форму.

Я старался не попадаться ему на глаза. Такие люди бывают опасны. Чтобы восстановить к себе доверие своих новых «хозяев», они, эти люди, могли в предчувствии неминуемой гибели пойти на прямое предательство. Завоевать доверие у своих они уже не могли. Не знаю, что заставило его надеть немецкую форму, но больше мы не виделись. Бог ему судья!

А рядовые беседы протекали обычно так. Молодой парень, из новеньких, докуривает окурок, сидя на завал инке у своего блока. Подсаживаюсь:

— Не землячок часом?

Молчит. Человек подавлен всем случившимся, у него нет желания ни с кем разговаривать. Он уже готовится к смерти. Я был таким совсем недавно, но надо же его разговорить:

— Нашего брата здесь не так много. Вся Европа тут, а поговорить не с кем.

— А чего говорить? Хана нам и все тут.

— Не скажи. По-разному бывает.

Опять молчание. Я не тороплю:

— А в какую команду определили?

— Каменоломня Гузен — Гузенштейнбрух.

— О, это тяжелая штука.

— Работал? — Начинает проявлять интерес к разговору.

— Нет, пока пронесло, но через Штейнбрух мы ходим за мороженой картошкой на кагаты[58]. Никогда незнаем, вернемся ли назад.

— Это что, чтобы лишнюю неделю протянуть? А на что это надо?

— Отдать концы никогда не поздно. А вот раньше срока — ни к чему.

— А кто срок установил?

— Концлагерь построен на том, что за два месяца человек должен полностью исчерпать свои жизненные силы и волю к жизни. А ты решил досрочно?

— Ничего я не решил…

— Ну и правильно. Всегда наперед подумать полезно.

Теперь начинает спрашивать он:

— Ты — военнопленный?

— Да. Из наших — большинство военнопленные. А воевал ты где — на севере или на юге?

— А ты?

— Я в Бессарабии, потом между Одессой и Николаевом не стало ни полка, ни дивизии.

— Вот видишь — хана и есть хана.

— Это пусть историки определяют, где и кому хана, а наше дело — выстоять, не сломаться, не забыть мать родную, раз довелось в плен угодить. Братва на фронте каждый день под пули идет, а мы тут сопли распускаем — убивают нас, видишь ли, не нравится нам. А их убивают, им нравится?

— Мы свое отвоевали…

— Пока война не кончится, никто не отвоевал. И все же: с какого фронта?

— Я фронт не знаю, под Харьковом влип в мае 1942 года.

Если столкуемся, определю его к Пете Шестакову — он тоже «харьковский».

— Пехота, артиллерия?

— Связист, катушки таскал.

— Вот и познакомились. Дмитрием меня зовут.

— Иван. Фамилию уже забыл: хефтлинг номер… мать твою… Начинает злиться. Это хорошо. У меня припасен резервный окурок.

Пора покурить. Мундштуки у нас давно самодельные. Вынимаю. Прикуриваю:

— Давай перекурим. Сейчас будут разгонять на отбой.

— Оставишь «сорок»? — Так обычно просили оставить докурить.

— Ну что ты спрашиваешь, Ваня?

Раздаются дикие окрики, загоняют по блокам. Мы наспех докуриваем и разбегаемся:

— Приходи завтра!

— Приду. Держись, Ваня.

На другой день сознательно не приходил, надо было переждать. Пусть как девушку ждет, пусть помучается, если «полюбил», и чтобы никакого особого интереса с моей стороны к себе не заподозрил. Да и поляки, сидевшие рядом, все старались прислушаться к нашему разговору — не понравились они мне, но уйти было нельзя…

И вот снова встреча. Поздоровались, но руки друг другу не протянули — в концлагере товарищество в открытую подчеркивать нельзя. Лагерному начальству любая форма дружбы или солидарности заключенных, как кость в горле. Им нужны звериные отношения между нами, тогда они будут спокойны за себя, но этому не бывать! Поэтому мы с Ваней подчеркнуто холодны. Меня это радует: значит, парень не такой уж простачок, каким хочет казаться — соображает. Говорю:

— Я окурочек принес…

— Погоди, я сигарету выменял.

— А вот это делать не советую — хлеб сам съедать должен.

— А курить что?

— От этого не умирают, зато с куревом быстрей концы отдашь.

— Э, все равно…

— Да нет же. Военная судьба отняла у нас все, что было дорого: и родных, и любимую девушку, у кого была, и друзей-товарищей, что полегли в бою. Я — пацан еще, а дослужился до сержанта, должны были младшего лейтенанта присвоить. Меня в полку уважали — а сейчас я кто?

И ты мне предлагаешь со всем этим смириться и, как кролик, ждать конца? Нет, Ваня, я на это не согласен. Немцы хотят нас уничтожить, это верно, но мы помогать им в этом не будем. Фронтовую спайку надо возродить, вытаскивать друг друга, это факт. В одиночку не выжить, учти, я это уже понял. А так, сообща, можно и сводку с фронта узнать, и еды иногда раздобыть, из одежды чего…

— Давно в лагере?

— С месяц…

— Порядочно. А какого года?

— Двадцать первого. Служу с тридцать девятого.

— Я двадцать третьего. Призван в сорок первом.

— Из Ленинграда я. Поступил в институт, а тут — призыв.

— Воронежский я. В институт не поступал, только успел курсы младших лейтенантов закончить, и недели не провоевал…

— Не ты один. Все знают про харьковское окружение.

— Да, знают?

— А ты думал? Я тебя со своим дружком с 3-го блока познакомлю, с Петром, тоже под Харьковом взяли. Держись его, мы с ним второй год в корешах ходим. А меня не ищи. Так надо, Ваня, понимаешь?

— Понял я все. Спасибо тебе. Не будет по-ихнему! Мы им…

— Нет, Ваня! Пока мы ничего не можем, только искать друг друга и держаться вместе, а там видно будет…

— Сам дошел?

— Дело не хитрое, все дошли до этого, вроде коллективного опыта. Ты сам год в плену, о чем спрашиваешь?

Опять крики блоковых, день кончился, загоняют по блокам. Еще одним хорошим товарищем стало больше. Позднее Ваня станет лучшим напарником Пети Шестакова.

А вот и другая беседа. Сидел пожилой человек, осторожно, чтобы не обжечь пальцы, досмаливал окурок и при этом успевал посматривать по сторонам. Около него свободно. Присаживаюсь. Молчу. Потом обращаюсь:

— Извиняюсь, земляков ищу. — Читатель, конечно, уже догадался, что эта шаблонная фраза давно играет роль своеобразного пароля. Кто на нее откликнется «с понятием», стем дело сладится.

— Откуда сами будете? — О, вот это мило, Обращение на «вы» присуще старшим командирам, особенно штабным. Что же это он так, сразу открывается?

— Питерский я.

— Хороший город. Бывал в нем не раз. А я — москвич.

— Столица мира. Тоже чудесный город, — я принял его вежливую форму беседы, — и совсем рядом. А с какого фронта, если позволите?

— Севастополь. Ранили в самом конце. Не успели эвакуировать.

— И тут мы с Вами почти земляки — я под Одессой попал, но в 1941 году.

— А здесь вы давно?

— Да уже месяц.

Беседа протекала ровно, спокойно, без выкрутасов. Я давно понял, что это строевой командир. Только при третьей встрече он представился майором, бывшим командиром стрелкового батальона. Я его передал непосредственно Коле Шилову, согласно договоренности, старшие командиры все шли к нему. Впоследствии Шинкарчук, так его звали, очень помог в организации «пятерок» самообороны.

Но попадались и «опасные» ребята — излишне горячие, легко возбуждались, злые на все вокруг — они готовы были на немедленные активные действия по принципу: «Бей! Круши все подряд!» — и при этом совершенно игнорировали осторожность, необходимость конспирации, сокрытие истинных чувств и намерений. Если бы на такого заключенного обратили внимание капо и прочая нечисть, тогда несдобровать и тем, кто находился рядом с таким беспокойным и невыдержанным человеком. Такие люди нам были тоже нужны, но лишь при условии соблюдения строжайшей дисциплины.

Чтобы закончить с вопросом создания в Гузене подпольных групп самообороны из числа русских, подытожу сказанное выше. Группы начали создаваться с апреля-мая 1943 года, когда члены комитета впервые ввели нас с Шиловым в курс дела и подробно осветили обстановку в лагере. В связи с неожиданным шоком немцев после поражения в Сталинграде интернациональный комитет решил начать направленные акции по спасению прибывающих в лагерь русских. До этого было нельзя, да и русских было совсем мало — единицы. Нам предложили самим создавать такие группы, к чему мы и приступили.

Члены комитета, в свою очередь, обязались, пользуясь своими связями и влиянием, способствовать направлению русских в такие рабочие команды, где можно выжить или, по крайней мере, были хотя бы шансы выжить, а также обещали организовать посильную помощь едой, одеждой, лечением и регулярными сводками с фронта, поскольку имели хорошо законспирированные каналы притока информации. Такая помощь была неоценима. Без нее руководители групп, кроме как добрым словом типа «Держись, братва, не падай духом!», облегчить участь своих людей, как правило, были не в состоянии. И это понятно. Только реальная помощь комитета могла поддержать людей.

Наша работа, так активно начавшаяся, почти замерла в период с июня по октябрь 1943 года (по ряду причин, о которых я расскажу ниже). Тогда русские понесли большие потери в результате зверской массовой акции против них, и те из нас, кто чудом остался жив, не скоро смогли оправиться от перенесенного. Только к началу 1944 года работа по созданию групп продолжилась.

Интересно проследить, как менялось количество русских в Гузене:

на 1 января 1942 года не было совсем (я не беру в расчет военнопленных из блока 16, содержавшихся в строжайшей изоляции),

на 31 января 1944 года 992 человека,

на 5 мая 1945 года 8046 человек.

Следовательно, за 1944–1945 годы в лагерь поступило 7054 русских.

В течение 1944 года продолжались заметные послабления в лагерном режиме — Германия отступала на всех фронтах, да тут еще и покушение на фюрера. Все это способствовало тому, что к середине 1944 года, когда количество русских в лагере уже перевалило за 1000 человек, в Гузене стали стихийно возникать подпольные группы русских. Чаще всего по личной инициативе наиболее активных заключенных — командиров, коммунистов, сильных духом людей. Никакой связи с лагерным комитетом сопротивления они не имели, да и на случай провала небольшие группы лучше, чем создание рот и батальонов, к чему нередко призывали отдельные горячие головы. Но зато и возможности таких самостоятельных, независимых от комитета групп были весьма ограничены, хотя они и сплачивали людей, не давали им опустить руки в борьбе за жизнь и свободу. Такие группы создавались и распадались, поскольку узников отправляли из Гузена и в другие филиалы Маутхаузена.

Как-то в середине 1944 года меня пригласили в один из блоков на встречу с группой, костяк которой составляли бывшие военные моряки.

У нас состоялся долгий разговор «о житье-бытье», но они произвели на меня впечатление очень лихих ребят, очень шумных. Во всех их речах сквозила излишняя бравада. Один из них называл себя капитаном 2-го ранга, хотя я и не спрашивал его об этом. Они дружно дали понять, что «общее руководство» им не требуется, они сами способны держать своих людей на плаву и терять самостоятельность не желали. Я им это и не навязывал, предлагая лишь некоторую необходимую помощь. Но они и от этого отказались, так как все работали в подземных штольнях, где кормили чуть-чуть лучше. Конечно, комитет согласился с их желанием, и мы их не беспокоили. Я встречался с ними от случая к случаю, поскольку в то время часто болтался в лагере по разным делам, но это были ни к чему не обязывающие дружеские встречи товарищей по несчастью, и не более. Но что не забыть, так это их песни, которые они хором распевали прямо в блоке, зажигая окружающих своей верой в скорую победу Красной армии. Спасибо им за это!

Всеволод Остен в книге «Встань над болью своей» также отмечает, что во второй половине 1944 года в Гузене стали стихийно возникать подпольные группы, каждая из которых объединяла по 12–16 заключенных. Так, ему были известны три группы. Одну возглавлял Иван Керн, который в тексте именуется «полковником советской разведки»; вторую — Николай Дубов, ученый-историк из Ленинграда; третью — врач Василий Кумичев. Я этих товарищей не знал и с ними никогда не встречался, за исключением Кумичева, который был из первого транспорта военнопленных, из 16-го блока. Перечисленные группы действовали тоже самостоятельно и связи с другими почти не имели.

Другой автор, Валентин Сахаров, в своей книге «В застенках Маутхаузена» вспоминает: «В середине 1944 года к нам в Маутхаузен поступили сведения из Гузена о том, что там имеется крепкая группа коммунистов, объединившихся вокруг Купровича». Купрович Иван Павлович — интернированный моряк из Ленинграда, член ВКП(б) с 1930 ангода. Я его знал, встречался с ним, но настойчивое желание членов его группы оставалось твердым — только самостоятельность, не подчиняться никому. Надо сказать, что в такой самостоятельности большинство групп видело гарантию от провала, и они были в этом абсолютно правы.

Еще Сахаров упоминает майора Кондакова, ленинградца, и майора Шинкаренко Михаила Яковлевича, москвича, вокруг которых тоже объединились группы русских. Кондакова я в лагере не знал, а с Шинкаренко встречался, когда он только поступил в Гузен. Кажется, Люсьен сообщил мне о нем. Но майор Шинкаренко дал мне понять, что направлен в Гузен интернациональным комитетом Маутхаузена для налаживания связей между подпольными группами. На контакты с нашим комитетом он не пошел, ссылаясь на инструкции из Маутхаузена, и предпочел действовать самостоятельно. Я с ним больше не встречался — у него, похоже, все было в порядке. С удовлетворением отмечаю, что за все время провалов в Гузене не было.

Группы создавали мощный пласт движения сопротивления фашизму в условиях концлагеря, и каждая в отдельности привносила свой вклад в общее дело внутрилагерной борьбы. К 1945 году такие группы были в каждом блоке, об объединении речи не шло — они и так все были на виду и действовали уже в открытую без всякой конспирации. Это — не 1943 год!

Все понимали, что конец фашистской Германии близок. И все знали, что в трудный час, когда будет брошен клич: «На проволоку!» или «На пулеметы!» — каждая группа советских людей, которая создавалась в самых серьезных целях, безусловно, найдет свое место в последней смертельной схватке с врагом.

Но это уже в 1945 году а в 1943 все было иначе. Вспоминая пережитое, задумываешься: конечно, мне и Шилову крупно повезло, что комитет разыскал каждого из нас, и мы к тому времени могли сносно объясняться на немецком языке. Это было немаловажным обстоятельством. Если бы нас с Шиловым в начале 1943 года не нашли австрийские и немецкие коммунисты, то вряд ли мы смогли бы сами разыскать в лагере членов комитета и предложить им свои услуги. Это исключалось, и тогда эти воспоминания писал бы кто-то другой[59]. Вот многие группы так и не вышли на комитет и функционировали самостоятельно, как могли. Во всяком случае, членам групп довелось впервые в открытую встретиться между собой лишь на митинге в день освобождения лагеря, и, конечно, все, о ком я упомянул выше, благополучно вышли на свободу.

А как обстояло дело с другим и национальностями? Мне известно, что небольшие группы по землячествам и другим признакам были среди испанцев, французов, бельгийцев, югославов, чехов и поляков. Об испанцах, немцах, австрийцах и поляках речь будет впереди, а об остальных группах я знаю только, что они были разрозненными, малочисленными, достаточно законспирированными до самого конца и действовали самостоятельно на свой страх и риск. У нас, русских, все это носило более массовый характер, казалось более фундаментальным и целеустремленным.

И последнее — о возможности восстания. Не упомянуть об этом нельзя. Во многих книгах воспоминаний, например, о Бухенвальде и Маутхаузене авторы довольно подробно описывают восстания заключенных.

Я воздержусь от оценок этих событий, поскольку пишу только о том, что видел сам и в чем непосредственно участвовал. Возможно, так и было, как они пишут. Не будем забывать, что это написано в 1950–1960-е годы итак, как об этом следовало писать.

Почему вопрос о восстании в Гузене на комитете и в группах не ставился? В 1943–1944 годах любое восстание исключалось. Можно было только завалить лагерь трупами на радость врагу. Охрану ОС не прорвать, а если прорвем — пробиваться через всю Германию? Чушь! (Вспомним, чем кончился массовый побег здоровых и сильных людей «с воли» из блока 20 в Маутхаузене в феврале 1945 года, когда бежало — по разным источникам — 200 или 700 военнопленных офицеров, а выжили и добрались до своих только 6–8 человек. Слишком большая цена!) А в предпоследний день лагеря стало понятно, что воевать уже не с кем: эсэсовцев не было, охрана заменена. В той обстановке важнее было сохранить спокойствие и порядок в лагере, а главное, не дать уйти от возмездия преступникам, «зеленым»…

Вернемся к апрелю 1943 года.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.57.22 | Сообщение # 16
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Баулейтунг-2

После «Шаторзилона» следующей моей рабочей командой стала строительная команда Баулейтунг-2, где надо было рыть траншеи под фундаменты новых строений.

Старший надсмотрщик двух строительных команд Баулейтунг-1 и Баулейтунг-2 — оберкапо Вилли, гориллоподобный тяжеловес, но весьма подвижный, вся грудь и руки в волосах и в татуировке, лицо широкое, красное, а голос — мертвого подымет. Винкель у него был зеленый. Бил Вилли нещадно — на глаза и под руку не попадайся. О нем ходили по Австрии байки, что, когда капризничал ребенок и не хотел, скажем, спать или слишком шалил, мать говорила: «Не будешь слушаться, отдам тебя дяде Вилли», и ребенок умолкал. Австрия знала многих своих «героев».

К счастью, непосредственно во главе каждой из этих двух команд стояли красные капо: Георг Слуга (лагерная кличка — Жорж) и Вальтер Винн (лагерная кличка — Герберт). Их настоящие имена я узнал только через много лет, когда разыскал их после войны, и у нас завязалась переписка. Первый из них — австриец, очень высокий и крупный мужчина. Второй — немец, невысокого роста и среднего телосложения. Оба — коммунисты.

Вспоминается, как мы славно «работали» в Баулейтунге-2: стояли в траншее, полусогнувшись, опершись на лопату. Ни один из нас не шевелился, все как замерли. А наверху, на самой высокой куче земли, стояли два наших красных капо — Жорж и Герберт — и… наблюдали, но только не за нами, а затем, чтобы внезапно не появился оберкапо Вилли. Как только тот приближался, Жорж и Герберт начинали деланно орать на нас, матюгаться, изображать из себя чуть ли не зверей. Мы яростно рыли и кидали землю, как будто и не прекращали работы. Когда же Вилли долго не появлялся, у нас затекали плечи, и мы начинали раскачиваться и слегка помахивать пустыми лопатами. И так изо дня в день. В моей бригаде было шесть человек: француз, бельгиец, испанец, чех, югослав и я. Команда Баулейтунг была далеко не командой смертников, и, конечно, я попал в нее не случайно.

До работы в Баулейтунге я не знал, что Жорж является одним из капо этой команды, но знал, что он живет в том же блоке 20, что и я. По утрам Жорж раздавал нам «каву». Так называли узники эрзац-кофе, заменявший завтрак.

Тогда я очень многого не знал. Например, что коммунист Зоммер сразу же сообщил коммунисту Жоржу, чтобы он незаметно «пас» лагерного новичка, несостоявшегося коммуниста Дмитрия, и чтобы наблюдал за тем, насколько добросовестно уголовник Шамберг выполняет просьбу Зоммера «нечаянно» не убить меня. Оказалось, все было взаимосвязано, и не один человек задействован в цепочке помощи тем из нас, кто хотел и мог работать в лагерном подполье.

За время работы в Баулейтунге мне запомнились бесхитростные и добрые наставления испанцев, не знавших, что я уже через многое прошел к тому времени. Они говорили мне:

— Димитра, имма гукка! — Это были искаженное немецкое: «Dimitry, immer gucken!», обозначавшее «Всегда смотреть! Особенно — сзади!» Я потом часто с улыбкой вспоминал эти слова. Они всегда были актуальны в условиях концлагеря, я передавал их другим, и мы старались не забывать о них. Если забудешь — вот тогда действительно хана, как любил повторять Ваня.

Испанцы находились в Гузене давно, с 1940 года, их осталось мало, и они очень тепло относились к нам, советским, как и мы к ним еще со времен гражданской войны в Испании 1936–1939 годов…

Недалеко от места работы находился глубокий овраг, а попросту — большая и неухоженная яма, в которой изредка попадался порченый, промерзший еще зимой картофель, и кое-кому удавалось находить за обеденный перерыв 1–2 клубня. В обед Герберт подкидывал мне полмиски своей баланды, но растущему организму всегда не хватает. Вот и дернуло меня спуститься в овраг, чтобы его обследовать. Я сразу за это поплатился. Наверху появился молодой смуглый эсэсовец и этак, пальчиком, манит меня:

— Ну-ка, вылезай! — В стороне наблюдал за нами Герберт, но помочь ничем не мог.

Я выкарабкивался из ямы прямо на эсэсовца — так полагается. Если полезешь в сторону от него — будет стрелять, как в беглеца. Вылезать пришлось на четвереньках — овраг крутой. Не доползая до эсэсовца 2–3 шага, встал, выпрямился и жду наказания. Оно тут же последовало — точный удар в голову, и я снова на дне ямы. Летел кубарем. Надо сказать, что устоять в том положении я не мог, но падать назад мог менее стремительно, чем падал. Это я делал для того, чтобы он сполна ощутил свою силу нибелунга, насладился своим умением бить и в результате остался доволен собой. Снова позвал меня на подъем. Я вылез, удар — и опять полетел вниз. Так повторялось раза 3–4, пока ему не надоело и он не удалился. Редкий случай — обычно просто стреляли, а так я дешево отделался: ни за что только физиономию раскровенил и вышиб пару зубов, но зато был проучен и в овраг больше не лазил.

Герберт сказал с сожалением:

— Проворонили мы его с тобой, Димитрий! Я тебе добавлю супа, только в овраг больше не лазай. — Как ему объяснишь, что дорого то, что достанешь сам?

Памятны мне и коллективные походы на кагат за картофелем.

В самый разгар рабочего дня, по очереди, по два человека вдень, отправлялись на промысел. Подземное хранилище промерзшего картофеля находилось далеко. Для этого надо было пройти через территорию одной из рабочих команд — каменоломни «Штейнбрух-Гузен». С этой целью один из нас брал большую доску, а другой — камень, но такой, чтобы самому не упасть под ним. Кто шел с легким камнем, мог не дойти — его могли убить по пути именно за то, что он несет слишком легкий камень, а если нечаянно возьмешь камень потяжелее, то сам не донесешь, упадешь под ним. Вот и выбирали золотую середину. Это делалось для маскировки.

Мы осторожно пробирались через гущу хефтлингов и вагонеток, через весь человеческий муравейник работавших в каменоломне. Сами же изображали рвение. Несем — не зная что, куда и зачем. Но с пустыми руками живым не дойдешь! На кагате выискивали по 10–15 небольших картофелин на брата, прятали их на себе и отправлялись в обратный путь, зная, что если у нас обнаружат добычу, то смерть неизбежна. Такое капо не прощали, это не эсэсовцы: добрых капо среди «зеленых» не бывало. Кстати, о капо.

Во всех небольших командах они всегда на виду, их видно издалека. А в многотысячном «Штейнбрух-Гузене» капо было много, они все в гуще узников, одеты в полосатое, и их не сразу отличишь. Приходилось пробираться с особой осторожностью именно по этой причине.

По благополучном возвращении мы, шестеро, украдкой пекли мороженый картофель в горячем варе. Спекшуюся черную кожуру отбрасывали, как ореховую скорлупу, а картофель был добавкой к рациону. Очередь идти снова — через два дня на третий, так как нас — шестеро. Нашим лозунгом оставался: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Мы все говорили на разных языках, но отлично понимали друг друга. Так мы познавали интернациональную солидарность в борьбе за мороженую картошку.

Проработав больше месяца, я влип в очередную историю. Видно, спокойная жизнь мне не была уготовлена. Был у меня на блоке 20 дружок Петя, очень молодой, никогда неунывающий паренек. Собственно, с нытиками я и не сходился. Мы оба работали в Баулейтунге, а по воскресеньям иногда слонялись по лагерю в порядке общего знакомства с ним, особенно в части поискать «где что плохо лежит». Но все лежало хорошо. Неожиданно мы нашли то, что непроизвольно искали. В стороне от жилых блоков на краю лагеря находился Бротмагазин — блок, приспособленный для хранения хлеба.

Мы с Петей оказались случайными свидетелями оригинальной сцены: два испанца, природная смекалка и смелость которых не уступала тем же качествам у нас, у русских, с помощью металлического прута ловко вытащили из окна две буханки хлеба. В окне была решетка из вертикальных стальных прутьев, расстояние между которыми чуть больше половины толщины буханки. Один из испанцев через решетку втыкал прут в торец буханки, подтаскивал ее к решетке, а второй, поддерживая буханку левой рукой, правой аккуратно разрезал хлеб вдоль на две половинки, которые они затем осторожно вытаскивали через прутья. Вытащив, не мешкая, таким образом две буханки, они вмиг испарились, не успев привлечь к себе внимание. Мы — не в счет! Видно, они хорошо натренировались на этом цирковом трюке, который по законам лагеря грозил смертью. Но делали они свое дело ювелирно!

«Ну что же, век живи — век учись!» — сказали мы друг другу с Петей и за неделю нашли и припрятали прут, а в воскресенье, убедившись, что на подступах к заветному окну отсутствует очередь, — и такое могло быть, есть хотели все — повторили подвиг испанцев. Коленки тряслись от страха — грешно, воруем! Но мы были смертниками и отпустили себе этот грех. Удовлетворившись на первый раз одной буханкой, мы исчезли. Наследующее воскресенье — повторили, вытащив уже целых две буханки, а в третий раз нарвались на эсэсовца. Все же я под счастливой звездой родился! Эсэсовец оказался на редкость благородным субъектом. Законы лагеря требовали застрелить нас на месте преступления, а он приказал нам следовать за ним к браме. Толи пожалел Петькину молодость, то ли вид у нас был жалкий, то ли после обильного обеда и употребления спиртного настроение у него оказалось хорошим. Какие-то причины были. Не должен эсэсовец жалеть узников — не положено это в рейхе. Он привел нас к браме. Там мы поднялись на площадку второго этажа, спустили штаны, перегнулись через перила и получили по мягкой части пониже спины по 25 ударов гумой. Это называлось получить «фюнфундцванциг». Если будешь кричать от боли, тогда получишь все 50, а это — смерть. Рот открывать нельзя, но мы были счастливы, что относительно легко отделались. Последствия были стандартными: сидеть не могли, кожа сошла, тело стало лиловым и кровоточило. Страшно смотреть.

На этот раз выручил Альфред Шамберг: назвав идиотами, назначил для вида штубендистами недели на две, пока не зажило, и прятал нас таким образом в рабочее время на блоке. Когда нам стало легче, он дал нам по баночке с краской и кисти, приказав делать вид, что красим койки и оконные рамы на случай, если кто войдет в блок. Мы передвигались по штубе, но красить, конечно, не требовалось. Так Шамберг держал слово, данное Зоммеру: он сохранял мне, а заодно и моему другу жизнь, а ему так хотелось прикончить обоих. Он с трудом скрывал это желание: Курской дуги еще не было, Германия держалась и готовилась в летнем наступлении 1943 года взять реванш за Сталинград. Случись что-либо с Зоммером, не знаю, что тогда могло меня ожидать.

Когда мы с Петей подлечились, естественно, без лекарственных препаратов, то вернулись в Баулейтунг. Как не получили заражения, не знаю, но в целом уже приближались к полной дистрофии и по внешнему виду и облику уже походили на «мусульман». Так называли в лагере заключенных, истощенных до предела, не имеющих «покровителей» и дополнительных источников питания сверх лагерного рациона, работающих в одной из тяжелых рабочих команд и смирившихся с близким концом.

Были и другие случаи — обо всех не расскажешь. Так прошел июнь 1943 года, а впереди нас, русских, ждали более грозные события, которые унесут много жизней.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 19.58.42 | Сообщение # 17
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Июльская экзекуция 1943 года

Все началось ранним июльским утром. Нам, выстроившимся на аппель-плацу, объявили: «Вот русский. Он пытался бежать, но его поймали. Сейчас его казнят, и так будет с каждым!» В центре аппель-плаца на специальный помост поставили беглеца. Я стоял далеко и едва различал полосатую фигуру несчастного. Действительно ли он пытался бежать, или это провокация, а точнее — месть за Сталинград, мы таки не узнаем, но большинство считало именно так. Узника за несколько минут забили насмерть на глазах всего лагеря.

Это не ново для нас, и все восприняли как должное. Нас ежедневно забивали на каждом шагу — в блоках, в рабочих командах, десятками человек, но, правда, не так «торжественно». Но того, что объявили следом, не ожидал никто:

— Слушать всем! С сегодняшнего дня ни один русский на работу не пойдет. Весь рабочий день русские должны заниматься «спортом» на аппель-плацу. В течение месяца устанавливается половина суточного рациона питания, в ревир русских класть запрещается. Все понятно? — Лагерь молчал. Половина рациона — верная смерть в первую неделю. Сразу последовала команда:

— Лагерь! Строиться по рабочим командам и на работу марш-марш! Русским — остаться на месте!

Застучали колодки, мигом выстроились колонны рабочих команд и поспешно исчезли за брамой. Все переживали за нас, но помочь не могли. Русские сиротливо торчали небольшими кучками на аппель-плацу. Новая команда:

— Построиться! — Мы выстроились, как было приказано. А вокруг нас уже стояли наготове наши мучители: на некотором расстоянии от нас — эсэсовцы с собаками, поближе — весь свободный состав лагерполицаев, блоковых, капо. Все они выражали нетерпение, желая принять участие, причем самое активное, в предстоящей бесчеловечной акции. Все орали дикими голосами, размахивали палками и гумами, били заранее, чтобы создать настрой полной обреченности.

И началось: одна за другой следовали команды, требующие передвигаться то прыжками, то «гусиным шагом», то на корточках, то бегом, а «зеленые» неистовствовали, били наотмашь. Эсэсовцы только орали да изредка стреляли по тем из нас, кто уже не мог подняться. В первый день я находился не с краю, а внутри прыгающей массы узников, и ударов мне доставалось несколько меньше, чем другим. Более страшным оказалось иное, совсем непредвиденное: мы теряли на бегу свои деревянные колодки, а «зеленые» подбирали и изо всех сил метали их в нас, целясь, как правило, в голову. Горе тому, кто получал такой удар, это — почти конец. Мы продолжали прыгать, стараясь руками защитить голову.

К исходу дня на аппель-плацу возле блока 5 осталась лежать груда тел, сваленных друг на друга. Их ожидал крематорий, и так теперь будет каждый день. Кто из нас сможет выдержать месяц такого «спорта»?

Всеволод Остен в книге «Встань над болью своей» (М., 1989) называет такие цифры: «В первый день начали бегать более 1700 русских, и к вечеру у блока 5 осталось лежать около 200 трупов. К концу экзекуции осталось 432 узника, выдержавших все».

Вечером, когда лагерь вернулся с работы на аппель-плац, мы заняли свои места по блокам, как ни в чем не бывало. Но никогда не изгладится из памяти, как тряслись колени от перенапряжения. Эту дрожь было не унять. Стоять вечером на поверке оказалось не менее тяжелым, чем бегать и прыгать. До полутора часов нас считали по головам, пока все не сошлось. Ноги подкашивались, многие падали тут же в строю. Нам не совладать с собой, а месяц только начался!

У В. Остена на странице 265 есть такие слова: «Экзекуция 1943 года была самой страшной и самой кровавой из всех, которые знала история лагеря Гузен». Я подтверждаю это.

Так мы бегали и на второй день, и на третий. Становилось все труднее, а нас — меньше. Моим последним днем стал пятый или шестой. Когда меня отволокли и бросили в кучу тел, я находился без сознания и ничего не чувствовал. Слава богу, мои мучения окончились. Но судьба распорядилась по-иному. Я пришел в себя только через несколько дней и не сразу осознал, что нахожусь на штубе В блока 31 ревира. Это была штуба неизлечимых от туберкулеза и дизентерии больных-смертников, дни которых сочтены. Я лежал среди неубранных трупов.

Через две недели я стал вставать, пробовал сам передвигаться. Я и до того выглядел не слишком респектабельно, успев превратиться в ходячий скелет. Помню, как-то в июне ночью вышел из блока 20 в уборную. Надо было пройти вдоль блока и завернуть за угол. Ослепительно светили прожекторы с вышек. На мне короткая нижняя рубаха — на ночь полагалось раздеваться. Впервые сосредоточив внимание на собственных ногах, я обомлел и мне стало страшно от увиденного — ноги казались спичками. Подумалось: «Как же они держат меня и не ломаются?» Ощущение пренеприятнейшее. Организм по-своему реагировал на наше скотское существование…

Но если бы этим все и ограничивалось. Нет, к сожалению. Все тело, руки и ноги покрылись сплошными очагами фурункулеза. Одни ранки с запекшейся гнойной корочкой, другие сочились гноем и кровью. Все впитывалось в одежду, она прилипала кранам и издавала ужасный запах, а по существу — зловоние. Мочки ушей попросту сгнили, истекали гноем, потеряли форму, и можно было без труда отщипывать болтающиеся и мешающие кусочки мяса с гноем и жидкостью. К отвратительному запаху гниения живого тела примешивался постоянный запах жженого мяса и костей от крематория. Скрыться от всего этого — некуда…

Когда сознание полностью восстановилось, я наконец узнал, что со мной произошло. После аппеля груду тел от блока 5 перевезли в умывальник, именовавшийся «вашраумом» и находившийся напротив блока 30 ревира. На ночь трупы и полутрупы складировали внутри умывальника так, чтобы утром их легче вытаскивать, то есть располагали ногами или головой к выходу, обычно в несколько рядов друг на друга. К утру часть полу-трупов становилась полноценными трупами, и их можно было сжигать — гуманность соблюдена. Для «гарантии» процесса умерщвления на ночь открывалась вода, накапливавшаяся до уровня высоченного порога, и полутрупы становились еще и утопленниками.

Я оказался наверху и головой к выходу. Это все и решило. Кто-то из блока 20, пробегая мимо — когда один вашраум[60] занят телами, бежали в другой — и случайно остановившись, узнал меня. Из последних сил, сам еле передвигая ногами, он добрался до ворот блока 31 ревира и вызвал Колю Белкова, с которым я к тому моменту не был знаком, но он обо мне уже кое-что знал.

— В вашрауме — Димка! Наверху лежит! Вроде живой…

Коля сбегал в 27-й блок ревира к Шилову. Тот немедленно связался с Зоммером, в результате чего блоковый 31-го блока Карл Кефербек — убийца из убийц — получил приказ выкрасть меня из вашраума, положить в штубу В смертников и вылечить. Если не отойду, так и останусь трупом, никто ничего не терял. Ребята из блока 31 все и организовали. В вашраум для счета, чтобы утром не обнаружилась «пропажа», положили мертвеца со штубы В блока 31, а меня на его место. Все прошло гладко, видно делалось не впервые.

Николай Шилов в апреле-мае 1943 года стал уже четвертым русским в персонале ревира, состоявшего из немцев, поляков и испанцев.

Я оставался в резерве на пятого. А первыми тремя, работавшими на блоке 31 еще с 1942 года, были Коля Белков, Миша Ибрагимов — его звали «урмахер», часовой мастер: эсэсовцы и лагерная номенклатура ремонтировали у него свои часы — и западник Владик, хороший, покладистый и компанейский парень. Западники тоже разные бывают. Все трое — из первого транспорта 1941 года, военнопленные, содержавшиеся в изоляции на блоке 16. Они работали рейнигерами (уборщиками) на блоке смертников, а потому их возможности в процессе лечения узников были весьма ограниченны, да на блоке 31 и не лечили.

Эмиль Зоммер по решению комитета поставил перед собой задачу в течение 1943 года внедрить русских именно на блоки 29 и 30, считавшиеся привилегированными. Они предназначались, как правило, для променентов, то есть элитных заключенных, имевших среди персонала ревира и номенклатуры знакомых и друзей, земляков, однополчан, родственников и т. п. «Мусульмане» редко попадали на эти блоки, поскольку не обладали перечисленными преимуществами, по крайней мере — до 1944 года. На административный блок 28 и хирургический блок 27 внедрили Колю Шилова, а меня ждал блок 29, наилучший в ревире, но я об этом и не подозревал.

И вот, когда я смог стоять на ногах, мне устроили смотрины, как невесте. На штубе В блока 31 в сопровождении Коли Белкова и Миши Ибрагимова появился сам Эмиль Зоммер. Ранее он туда ни ногой. Ему поставили в проходе табуретку, и он, сев поудобнее, скомандовал:

— Димитрий! Выходи, покажись! — Меня вывели под руки из темного угла, где прятали на нарах среди полумертвецов, и я предстал перед своим спасителем.

— Сними рубашку! — Эмиль долго рассматривал меня и остался вполне удовлетворен, поскольку ожидал худшего — Гузен не санаторий!

Ко мне он не подходил. Я представлял собой гниющий кусок живого мяса, к тому же невероятно грязный.

— Хорошо! — Сказал Зоммер. — Кормите его получше, пусть лежит, пока не поправится. — С тем и ушел.

Заботами Коли и Миши я за месяц с небольшим действительно сумел поправиться — молодость взяла свое, как и после тифа. Гнойники мне подлечили дерматолом и ихтиолом. Тогда поступила команда от Зоммера: перевести меня на блок 29 ревира и включить в штат персонала блока. Правда, штат давно заполнен, и я стал работать сверхштатным рейнигером на штубе А. Но на этот разя проработал там не более десяти дней.

Ревир периодически посещал эсэсовский врач хауптштурмфюрер СС доктор Гельмут Веттер. Место его постоянного пребывания — Маутхаузен. Он проходил по лучшим блокам ревира, наводил своим видом страх на персонал, бросал второпях кучу указаний, которые потом никто не выполнял, раздавал выговоры и опять исчезал на неделю-другую.

И вдруг, осматривая самую привилегированную штубу А элитного блока 29, он наткнулся на мою персону, еще производящую своим видом отвратительное и отталкивающее впечатление. Веттер обалдел, увидев среди вытянувшегося «по струнке» персонала такое чудовище. Он резко остановился, и у него едва не слетело с носа пенсне. Доктор потерял дар речи, потом пришел в себя, вытянул руку в кожаной перчатке и заорал:

— Прочь эту гадость! Немедленно!

Никто не ожидал, что он столкнется со мной на узкой дорожке, а меня не догадались предупредить, чтобы не попадался на глаза. Оплошность не исправить. В тот же миг я пулей вылетел в лагерь на ставший родным 20-й блок.

Дружков и знакомых в блоке не осталось, почти всех поглотил крематорий. «Землячков» в лагере тоже поубавилось, многих не было в живых. Уцелели только те, кого я ранее упомянул в тексте, а точнее — их имена я и запомнил только потому, что они остались живы. И мена тех людей, с которыми имел дело в апреле, мае, июне и которые погибли, я не смог восстановить в памяти — так быстро они ушли из жизни. Массовых акций по спасению русских в тот период комитет не мог проводить. Спасать удавалось только отдельных счастливчиков, и то с трудом, как было со мной.

Наследующий день после того, как вылетел из ревира, я уже шагал в колонне новой рабочей команды «Штейнбрух-Гузен», думая о том, чтобы не пострадали те, кто укрывал меня, но все обошлось.

Почему я попал в эту страшную команду? Просто утром после аппеля меня палками затолкали в нее, как самую многочисленную. Мое возвращение из ревира на блок 20 прошло незамеченным. Ни Жорж, ни Зоммер не успели отреагировать и дать команду по цепочке, чтобы меня пристроили в более безопасную команду. Так на какое-то время я опять оказался предоставлен самому себе и судьбе. Снова надо было ждать случая, а уже шел октябрь.

Все-таки страшное место «Штейнбрух-Гузен». Большая ровная площадка окружена горами. Непосредственно на склоне гор работала другая команда — «Штейнбрух-Кастенхофен». Там подрывники закладывали по определенной схеме взрывчатку и в обеденный перерыв взрывали очередной скальный участок горы. Камни при этом разлетались во все стороны. Команда Кастенхофен транспортировала камни к нам в долину. Мы же доставляли их к камнедробилке «Шаторзилон», где из них делал и гравий и щебенку. Процесс транспортировки простой — на руках, в вагонетках, на тачках и тележках. Здесь не постоишь, как в Баулейтунге. Море людей, все копошились, падали, снова вставали, таскали камни, толкали вагонетки. Передышек в работе и перекуров здесь не было. Разговаривать тоже особенно не с кем — русских почти не видно.

Но страшнее нашего работать в команде Кастенхофен. Эсэсовцы стояли на верхних площадках скал, у них прекрасный обзор, удобно стрелять в узников, как только захочется, а то просто ногами сталкивали вниз камни, которые, падая на заключенных, калечили и убивали их. Это был настоящий ад, как в «Божественной комедии» Данте Алигьери. Капо тут сновали между узниками, раздавая удары, орали, появляясь то с одной стороны, то с другой, — никак не увернуться от ударов.

Обер-капо я так и не обнаружил, он был где-то в другой стороне, так что характерных личностей наших палачей зрительная память не сохранила. Но я их все же назову, сославшись на воспоминания Всеволода Остена: «Особо жестокими капо каменоломни были испанец Астурия и поляк Заремба». Мне приходилось слышать эти имена, но близко видеть не пришлось.

Работа в каменоломне быстро подточила мои еще не окрепшие силы, и я в который раз начал превращаться в «мусульманина».

Нет худа без добра. На второй неделе со мной случилась очередная беда, и больше в каменоломню я не вернулся. Как-то мы впятером толкали порожнюю вагонетку в сторону Кастенхофена. Рельсовый путь шел на подъем. Внезапно передняя вагонетка, получив удар от впереди идущей, подалась назад и ударила нашу вагонетку. Она так же подалась назад, и все бы ничего, да в этот момент пятка моей правой ноги оказалась в развилке рельс, и мне уже было не выдернуть ногу, поскольку колесо вагонетки наехало на нее. Я заорал от боли, товарищи уперлись в вагонетку, сумели ее остановить, помогли освободить ногу. По-видимому, я заработал трещину в лодыжке. Кожа содрана, ступать на ногу не мог. Кто-то из нашей пятерки сбегал в соседнюю команду Баулейтунг-1, разыскал там капо Жоржа, и тот сумел под своей «охраной», придумав какую-то версию для эсэсовцев на браме, организовать доставку меня на штубу В блока 20. Шепнув на ходу что-то Альфреду Шамбергу, Жорж испарился.

Опять я находился под неусыпным попечительством Шамберга. Все же спасибо ему и на этот раз — он честно прятал меня в глубинке штубы почти месяц, пока трещина не срослась. Когда начал наступать на ногу, опять появились старые друзья — банка с краской и кисточка, и я стал усердно изображать работающую фигуру. К ноябрю нога зажила, и пора было вновь собираться на работу. На этот раз дорога на каменоломню была заказана — Жорж направил меня в Баулейтунг-2 к Герберту.

Снова рыл котлованы под фундаменты, бетонировал, работал каменщиком и ходил на кагат за мороженой картошкой, а точнее — за гнилой. В свободное время встречался с Люсьеном, ходил по блокам, завязывал знакомства с прибывающими русскими из новых транспортов. Без этого я не мог, это стало частью моей жизни.

Не забыть случай, имевший место в одно солнечное воскресенье ноября. День был чудесный. Я болтался между блоками центральной части лагеря, искал глазами новеньких русских, когда на меня с разбегу налетел Федя-парикмахер, дружок Пети Шестакова, да так, что я еле устоял на ногах. Весь мокрый, в нижнем белье, лицо белое, от пережитого стресса сам не свой, его трясло. Федя узнал меня, обхватил за шею и повис на мне. Оказалось, он только что сумел выскочить из бочки с водой и удирал со всех ног.

По выходным дням молодые эсэсовцы и немолодые капо любили в порядке развлечения хватать первого попавшегося под руки узника и топить его в бочке с водой. Такие бочки стояли во многих местах. Возможно, это вода на случай пожара, но пожаров в Гузене не было, а заключенных в бочках топили. Эсэсовцы спьяну подзадоривали, а капо заталкивали узника в бочку.

Федя — крупный парень, когда-то был сильным. Он не уместился в бочке, вырвался из рук и ударился в бега. Обычно убегавшего не догоняли, а хватали другого: не все ли равно, кого топить — русского или поляка, все одно раса неполноценная. На этот раз Феде повезло — убежал. Поблизости находился вашраум блока 5. Там я спрятал Федю на короткое время и, убедившись, что его не ищут, быстренько переправил на блок к Пете Шестакову.

Такие дела часто случались по воскресеньям. Эсэсовцы, не нюхавшие пороха, на фронт не стремились, а стрелять и убивать хотел и. Они прохаживались по лагерю и стреляли по живым целям, узникам, сидящим на завалинке у блока с окурком в руках. Им это интересно, а для нас — на то и щука в море, чтобы карась не дремал. Поневоле лишний раз вспомнишь совет испанцев: «Имма гукка!» — смотри в оба, а особенно сзади.

Весь ноябрь я проработал в Баулейтунге-2, пока со мной не произошло очередное приключение. Съев в обед какой-то дряни, получил жуткую рвоту, от которой выворачивало внутренности. Совладать с собой не мог, нашел укромное местечко среди монтажных плит, забился как зверек, скрючился в три погибели и приготовился помирать от несносной боли в желудке, рвоты, поноса — все это не прекращалось. Да и любой капо мог обнаружить меня и забить на месте за уклонение от работы. Но дальше все повторилось — меня нашли испанцы:

— Димитрий, что с тобой? Ты болен?

Они вытащили меня из укрытия, тут же кое-как почистили и чуть ли не волоком потащили в лагерь. К тому времени на браме в рабочее время пропускной режим не был таким строгим, как раньше. Испанцы ловко соврали, что я — незаменимый специалист, заболел, и капо велел им отвести меня на ревир. Благополучно миновав браму и не успев поблагодарить своих очередных спасителей, я оказался в ревире. Боль не стихала, состояние оставалось тяжелым.

В ревире в эти часы Эмиль Зоммер с Николаем Шиловым заканчивали осмотр поступивших больных, распределяя их по блокам ревира. Там же находился и мой «хороший знакомый» доктор Веттер, но он меня не узнал. Шилов с Зоммером незаметно протолкнули меня в группу больных, назначенных на блок 29, и что-то шепнули блоковому. В результате я оказался на одной из коек штубы А блока 29 в качестве больного, которого следовало вылечить, что персонал блока и сумел сделать за неделю. После выздоровления блоковый дал мне одежду и сказал, чтобы я приступал к своей прежней работе на штубе А, как это было пару месяцев назад, но при этом хитро подмигнул — мол, не нарывайся больше на доктора Веттера. Я это и сам усвоил.

На первое время блоковый запретил мне выходить в лагерь и вступать в контакты с кем-либо. Зоммер считал, что меня могут узнать и начать интересоваться, что это за птица, которая непрерывно кочует из одной рабочей команды в другую («Шаторзилон», Баулейтунг-2, ревир, «Штейнбрух-Гузен», Баулейтунг-2, ревир), из одного блока в другой (блок 20, блок 31, блок 29, блок 20, блок 29). Я вынужденно согласился с запретом, но уже через месяц стал снова появляться в лагере. Что делать, если это вошло в привычку?

Боязнь и тревога Зоммера были небезосновательными — я с лета был тесно связан с 5–6 членами подпольного лагерного комитета и провалиться на этом не имел права. Что касается мороженой картошки и Бротмагазина, то это совсем другое дело и «другая статья».

Во всех перечисленных неблагополучных ситуациях, а точнее, смертельных, в которые я попадал в течение 1943 года (этой июльская экзекуция над русскими, «фюнфундцванциг» за украденный хлеб, походы за картошкой и работа в каменоломне, попадание ноги под вагонетку, случай с отравлением и другие), я остался жив только благодаря помощи многих людей, действовавших по указанию подпольного комитета. Он упорно не давал мне погибнуть даже тогда, когда я желал этого сам (отравление) или уже находился при смерти (в куче трупов в в ашрауме). Такие ситуации поджидали каждого узника, и его гибель была неминуемой, если за ним никто не стоял.

Пришло время рассказать о блоке 29, о моих обязанностях, о новой жизни. В этом блоке я пробыл с декабря 1943 года по день освобождения — 5 мая 1945 года.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 20.00.13 | Сообщение # 18
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Два лагерных комитета

Блоки ревира 27–32, располагавшиеся в ряд вдоль западной стены лагеря, в направлении с юга на север, были деревянными и попарно сообщались крытыми переходами — 27 и 28,29 и 30,31 и 32. Переходами мог пользоваться персонал только в исключительных случаях, поэтому они всегда были заперты на ключ. Между каждой парой блоков предусмотрены двустворчатые ворота. Они тоже всегда закрыты. От лагеря блоки ревира отгораживались по линии их торцов большими проволочными сетками на массивных деревянных рамах. Хождение в лагерь персоналу запрещалось, а больным — тем паче.

Блок 27 занимало хирургическое отделение. В нем господствовали поляки. Главным хирургом работал польский врач Тони Гастинский, родом из Познани. Собственно, почти все поляки, обосновавшиеся в ревире, по законам землячества — из Познанского воеводства. Не могу не помянуть добрым словом хирурга — это настоящий врач в том смысле, что для него существовали лишь больные, нуждавшиеся в его помощи, но не больные-русские, не больные-югославы, не больные-итальянцы и т. д. Никаких национальных различий среди больных Тони не признавал, чего нельзя сказать о других врачах. Например, патологоанатом Кошинский — ярый реакционер. После войны он укроется от народной Польши в далекой Австралии.

К блоку 27 был приписан Коля Шилов. Я же там бывал очень редко и только в особых случаях, но об этом — речь впереди.

Блок 28 считался административным. В нем размещалась резиденция капо ревира, там производился прием новых больных, находились баня и другие вспомогательные и хозяйственные помещения.

Блоки 29 и 30 с начала функционирования лагеря предназначались для больных с инфекционными заболеваниями. Впоследствии благодаря усилиям персонала, блок 29 стал блоком для променентов, лучшим блоком ревира. Блок 30 от него почти не отличался.

Блок 31 — для больных поносом и дизентерией. В 1941–1942 годах он был самым страшным блоком ревира, особенно штуба В, где больные лежали на трехэтажных нарах прямо на досках, без тюфяков. Никто из персонала туда не входил, а еду совал и по полу через дверь. Все лежали и ждали смерти. К середине 1943 года, когда меня укрывали на штубе В, условия стали чуть лучше, персонал мог входить, но смертность по-прежнему оставалась высокой. Иногда входил блоковый и плетью ускорял естественный процесс. Этим занимался, например, Карл Кефербек, своими руками убивая узников. Лагерные правила, установленные нацистами, требовали постоянно умерщвлять тех больных, которые своим заболеванием могли невольно способствовать распространению эпидемий. Особенно следили за больными сыпным и брюшным тифом, а также — туберкулезом. В этом «железная» логика фашизма: сперва сделать людей больными, а затем уничтожить их за то, что они заболели. Кроме того, в 1941–1942 годах на блоке 31 в массовом масштабе проводились различные опыты на заключенных, которых после этого убивали инъекцией в вену или в сердце. Для опытов клали на «операционный» стол и давали наркоз хлорэтилом. При этом лиц еврейской национальности и советских военнопленных из блока 16 наркозу не подвергали. Вводили фенол, бензин, керосин, хлорат магния и другие, после чего смерть наступала мгновенно. Тело вытаскивали во двор, заводили следующую жертву. Делалось все то, что имело место в любом концлагере под эгидой ведомства СС.

Как-то я обратил внимание на то, что во время утренней раздачи кавы к Жоржу с баночкой в руке каждый раз незаметно подходит незнакомый мне русский, не с нашего блока, протягивает баночку, Жорж наливает ему каву, после чего тот исчезает. Потом Жорж познакомил нас, двух ленинградцев — меня и человека с баночкой, представив его мне как «Лерера», то есть «Учителя», поскольку он до армии уже преподавал. Это оказался Кузьмин Леонид Павлович из военнопленных блока 16. Ему тоже пришлось полежать на том «операционном» столе. Когда до смертельного укола оставалось одно мгновение, он нашел в себе силы произнести слабеющим языком:

— Я хочу жить…

— Хочешь жить? — искренне удивился эсэсовец. — Живи, сам будешь просить о смерти. — И Кузьмина столкнули со стола, а приготовленный шприц достался другому несчастному. И такое бывает — жизнь многогранна и удивительна! Кузьмину, как и мне, было суждено дожить до освобождения. Он и ныне здравствует, живет с семьей в Петербурге…

Все больные туберкулезом (это называлось ТБЦ) из Маутхаузена и его филиалов были сконцентрированы в Гузене, где стечением времени планомерно уничтожались на блоке 31 в зависимости от стадии чахотки.

Больше всего в Гузене были распространены болезни: фурункулез, чесотка, обморожения, переломы носа и конечностей, поносы, дизентерия, ТБЦ. В разное время 30–40 % узников лагеря становились инвалидами и нетрудоспособными. Их также помещали на блок 31, где им сокращали паек, и время от времени уничтожали. Так, скотские, антисанитарные условия содержания узников в лагере, варварские методы труда и абсолютно недоброкачественная пища делали свое черное дело, а блок 31 являлся лидером по обеспечению крематория трупами.

Блок 32 — резервный, иногда использовался в качестве карантинного…

Внешнее описание ревира будет неполным, если не упомянуть об одном интересном человеке. Он стоял привратником в главных воротах ревира между блоками 28 и 29. Имени его никто не знал — все звали его «пфертнером» (по-немецки — сторож). В любую погоду он неизменно торчал на своем посту. Был он немцем, «зеленым», плотным, крупным, немолодым мужчиной. Он не должен был пропускать через ворота никого, кто хотел бы сам пройти в ревир из лагеря или, наоборот, выйти в лагерь. Пфертнер, будучи абсолютно неразговорчивым человеком, ревностно нес службу. А его основной задачей было не прозевать приближающегося к ревиру доктора Веттера, надумавшего в очередной раз посетить лазарет.

Увидеть эсэсовца следовало издали — не дай бог прозевать шефа! Заметив Веттера, пфертнер быстро открывал настежь ворота, рывком скидывал с седой головы шапку, прижимал правую руку к бедру, вытягивался в струнку и истошным, протяжным голосом орал во всю глотку: «Ревир-капо-о-о-о!..» На этот вопль так же мгновенно выскакивал из блока 28 Эмиль Зоммер и так же со снятой и прижатой к бедру шапкой бежал навстречу хауптштурмфюреру СС. Таков заведенный ритуал. За полтора года моего пребывания в ревире я не знал ни одного случая нарушения правил, а если бы это случилось, то один из двух или оба подлежали немедленному разжалованию. Приняв правила игры, надо вести игру до конца. И пфертнер, и капо ревира неукоснительно соблюдали этот ритуал.

Излишне напоминать о том, что, вызывая капо, пфертнертем самым невольно, даже о том не догадываясь, сигнализировал и мне о приближении Веттера. Но если Зоммер бежал тому навстречу, то я — в обратном направлении. Это тоже было смертельной игрой. Нетрудно предположить, что было бы, опознай меня Веттер вторично: сколько хороших людей рисковали вместе со мной!

Еще один вопль в течение дня издавал пфертнер, но целых три раза и в одни и те же часы. Хотя шапка не снималась, но ворота открывались. Этот вопль радовал всех:

— Косттрегер, раус! — Это пфертнер вызывал нас, носильщиков котлов с супом или кавой. Горячую пищу для ревира трижды вдень привозили узники лагер-команды, толкая большую повозку со стоящими на ней котлами. Они были большими и тяжелыми. Мы по два человека на котел таскали их с великим трудом.

Кем на самом деле был пфертнер, так мне и осталось неизвестным. Блоковый с первого дня предупредил меня, чтобы я с пфертнером в беседы не вступал и не откровенничал с ним. Тем не менее со временем у нас с пфертнером сложились молчаливые, но вполне доброжелательные отношения. Я подходил к нему и, ни слова не говоря, смотрел на него снизу вверх — он был выше меня. Пфертнер все понимал и незаметно моргал одним глазом, как бы говоря:

— Вижу, что хочешь выйти. Иди, только ненадолго, да смотри в оба…

За все время пребывания на своем посту пфертнер не принес никому из нас вреда, но и не любить его было не за что…

Каким был блок 29 внутри? Штуба А находилась со стороны лагеря, а штуба В — со стороны внешней стены. Между штубами — два помещения для персонала, а также туалеты с умывальниками для каждой штубы. Койки были и одноярусные, и двухъярусные. Штуба вмещала до 80 больных. Имелись металлическая печь и шкаф с медикаментами. В каждом помещении для персонала находились две двухъярусные койки, столики несколько табуреток. Пол был высоко от земли, крыльцо имело около десяти ступеней.

Теперь о персонале, с которым мне предстояло проработать полтора года.

Блоковый — австрийский коммун ист Альберт Кайнц родом из города Инсбрук в Тироле. Профессиональный партийный функционер, руководивший партийной организацией, он был арестован нацистами сразу после оккупации Австрии в марте 1938 года. Человек кристальной честности и порядочности, прекрасный товарищ. Последнюю корку хлеба он мог отдать тому, кому она могла спасти жизнь. Человеческие качества блокового покорили меня, и я старался хоть чем-то походить на него, а особенно не досадить ему какой-либо оплошностью, не вызвать у него малейшего неудовольствия за плохо выполненную работу.

Моя работа на лучшей штубе ревира всегда у всех на виду — и у персонала, и у больных. Она не имеет ни начала, ни конца потому, что я — рейнигер, уборщик, и выходных, как и весь персонал ревира, не имею. Моими ежедневными обязанностями были следующие: мыть в течение дня по мере необходимости туалет с умывальником, протирать окна и рамы, дважды в день — утром и после обеда — мыть пол до блеска. Пол деревянный, дощатый, и я его мыл щеткой на палке так, чтобы он приобрел светло-желтый, почти белый, цвет. Это достигалось применением небольшого количества хлорной извести. Еще я должен был топить печь, когда холодно, и заготавливать дрова для нее; заправлять и перестилать постели тем больным, кто был не в состоянии это делать сам; подавать и выносить «утки» и «круги» тем больным, кто не вставал; приносить в блок котлы с пищей. Я кормил совсем немощных больных с ложки; вызывал медперсонал, если кому-либо становилось плохо, и т. п.

Если учесть высокую требовательность блокового к чистоте помещений, а также в части заботливого отношения к каждому больному, то нетрудно сделать вывод, что мой рабочий день был заполнен до предела.

Но думаю, Альберт Кайнц был доволен моей работой, как и весь медперсонал блока, — в противном случае мне не проработать до мая 1945 года. Надо сказать, что Альберт никогда никого из нас и не хвалил за добросовестную работу, справедливо считая, что на ревире иначе работать нельзя.

На элитную штубу Аблока 29 два подпольных комитета направляли своих людей не только для лечения, но и с целью укрыть на время от работы, дать прийти в себя после каких-либо потрясений. Большое значение при этом имели узы землячества, личная дружба и другие отношения. В самом скором времени и мы, русские, будем это широко практиковать: для этого нас и внедряли на ревир.

Если быть откровенным до конца, то я блоковому все же иногда досаждал, и он мне очень деликатно сказал об этом в приватной беседе:

— Я просил тебя не выходить в лагерь, а ты по вечерам все время исчезаешь, да еще носишь своим еду, лекарства, одежду. Ты не думаешь о том, что рискуешь не один, а можешь подвести всех нас. Мы с Зоммером с таким трудом начали помогать русским, а теперь и вас привлекли к этой работе, и пока все идет хорошо. Но Штрейт[61] обеспокоен, видя тебя все время в лагере, и просил меня поговорить с тобой. Вы, русские, серьезный, решительный и дисциплинированный народ, и мы всех вас очень ценим, вы — хорошие и надежные товарищи. Но мы не можем позволить, в данном случае тебе, проявлять так много личной инициативы. Жизнь приучила нас, немецких коммунистов, к строжайшей самодисциплине, и поступки каждого из нас всегда коллегиально санкционируются подпольным комитетом, и чтобы никакой самодеятельности. А ты… — И он махнул рукой.

Мне было нечего сказать. Он был прав.

— Зачем ты ходишь так часто в лагерь?

— Шилова мне видеть нельзя. С этим я согласен, но больше в персонале ревира русских нет, блок 31 далеко, туда тоже нельзя. Испанцев у нас двое, поляков — трое, а я один. Если не ходить в лагерь, то я и русский позабуду. Альберт, должен же я встречаться с друзьями, посидеть, поговорить, найти новых людей, которым необходима помощь. Я не могу без этого…

Не хотелось мне выкладывать Альберту личные мотивы: весь годя жадно всматривался в каждый новый транспорт с тайной надеждой увидеть среди новеньких Мишу Петрова и успеть оказать ему помощь именно в первые дни. Я знал по себе, как это важно. Мне еще в начале 1943 года кто-то из прибывших в Гузен из Маутхаузена сообщил, что Мишка уже там, знает о том, что я в Гузене, и рвется сюда. Так и не помню, кто передал — уж не Петя ли Шестаков? Но нам с Мишкой так и не суждено было увидеться…

— В нашем деле лучше соблюдать излишнюю осторожность, чем все провалить. Подожди, скоро 1944 год, лагерный режим должен смягчиться… — И Альберт умолк, задумавшись о чем-то своем.

Все наши подобные беседы протекали мирно. Каждый прав по-своему, но за Кайнцем стояла коллективная правда, и с этим я не мог не считаться. Я обещал ему быть осторожней и некоторое время в лагерь не выходил. Но успехи Красной армии на фронте через короткое время свели на нет результаты наших бесед. Многие из нас мало-помалу стали пренебрегать конспирацией, хотя это было преждевременно, но и сидеть в норах становилось невмоготу.

Что касается поляков и испанцев, работавших на ревире, то им действительно незачем было выходить в лагерь — все их друзья по несчастью давно пристроены в благополучных рабочих командах, таких, как Баулейтунг, «Шаторзилон», различные мастерские. Их друзьям уже не грозила смерть от дистрофии или непосильной работы. У русских же все далеко не так, да и с каждым новым транспортом их число в лагере росло, а положение оставалось безрадостным. На обстоятельные беседы в поисках «землячков» времени не было, да и надобность в таких беседах постепенно отпадала — люди не боялись выражать свои чувства, открыто радовались успехам на фронте, не скрывали надежду и уверенность в скором поражении Германии…

Продолжим о персонале блока 29. Очень сложной фигурой был врач — Адам Конечный, поляк из Познани. Крупный мужчина, высокий, плотного телосложения, полный, лет за 50. Но прежде чем охарактеризовать его, опять следует отвлечься, чтобы напомнить о так называемом «польском вопросе», который очень остро стоял в Гузене.

С первых дней существования Гузена самостоятельно сложилось ядро каждого из двух будущих подпольных антифашистских комитетов. Один составили немецкие и австрийские коммунисты, а второй — националистически настроенные польские офицеры, военнопленные скоротечной кампании 1939 года. Их организация, весьма законспирированная (в самом лагере лига себя старалась не проявлять, и о ее существовании знали немногие, в основном только те, кто работал рядом с членами лиги — в лагерной канцелярии, на вещевых складах, на кухне, в ревире), называлась «Акция войскова» и представляла собой польскую офицерскую лигу, одним из руководителей которой был Казимир Милашевский. В переводе на русский язык — это польские фашисты. Они не без основания считали скорее Москву виновницей событий сентября 1939 года, нежели Гитлера. «Москалей», так они нас называли, ненавидели не меньше, чем немцев, говоря:

— Не потерпим ни русского сапога, ни немецкого кнута на польской земле. — А так же:

— Подождите, русские, скоро мы с американцами будем воевать против вас.

В то время мы считали их своими кровными врагами, как и они нас. Это создавало дополнительные трудности для обеих сторон, но о дружбе не могло быть и речи. Тогда мы и не пытались понять поляков, находясь под влиянием юношеского максимализма. Сейчас я по-другому подхожу к этому вопросу. За что им было нас любить? Царская Россия многие годы властвовала в Польше. Затем новая Россия провозгласила борьбу за мировую революцию, которая зажиточным слоям польского общества, особенно кастовым офицерским династиям, совершенно не нужна, а в дальнейшем — и простому люду. Ленин с кровавым Тухачевским пытались завоевать Варшаву. Сталин вечно угрожал Польше, и в Катынском лесу по его приказу были расстреляны военнопленные польские офицеры. Всего не перечислить.

В Гузене поговаривали, что в 1941–1942 годах польская офицерская лига по своей инициативе участвовала в акциях по выявлению и уничтожению нашего командного состава, иными словами, они не просто косвенно помогали службе СС, но и осуществляли при этом свои националистические мечты и желания — пусть поменьше останется активных «москалей», особенно коммунистов. Так было, замалчивать ни к чему — настоящая интернациональная дружба двух братских народов от этого не пострадает.

Со второй половины 1943 года польская лига действовала более скрытно. Эсэсовцы понимали, что по большому счету польские офицеры являются им врагами, но терпели их за то, что те стояли на тех же непримиримых позициях по отношению к советским людям, что и немецкие фашисты.

От националистически настроенных поляков мы страдали на каждом шагу, а иногда опасались их больше, чем эсэсовцев. Почему? Да эсэсовцы в лагере и близко к нам не подойдут, боясь заразиться. Немцы-уголовники тоже не так опасны в том смысле, что русским языком не владеют, а поляки всегда рядом с нами — на работе, в штубе, в лагере, и язык наш очень многие знают, особенно когда им это выгодно. В результате нечаянно оброненное нашим неискушенным товарищем слово могло ввести поляка-«мусульманина» в искушение «заработать себе на жизнь» за счет неосторожного в высказываниях москаля. Такие случаи были, и все это в какой-то мере являлось следствием той пропагандистской кампании, которую проводили члены офицерской лиги среди соотечественников, не определившихся еще в своих политических и классовых убеждениях.

И на ревире шла повседневная, глухая, скрытая от глаз, жестокая борьба между москалями и «пилсудчиками», как мы их тогда по молодости окрестили. Что было — то было, но с конца 1943 года полякам становилось все сложнее действовать против русских, которых начал внедрять в персонал ревира другой, коммунистический подпольный комитет, главной целью которого было именно русских спасать от уничтожения. Так одновременно существовали в Гузене два подпольных комитета разной полярности — коммунистический и националистический. В этом была трагедия Гузена, что проявилось даже в день освобождения.

Альберт Кайнц рассказывал мне историю образования комитета немецкими и австрийскими коммунистами. В 1941–1942 годах в Гузене образовалось несколько групп взаимопомощи. В них объединились немцы и австрийцы с красным винкелем. Категорию «красных» немцев составляли отнюдь не только коммунисты. Очень многие из них были арестованы гестапо либо по подозрению в сочувствии или в помощи коммунистам, либо за неосторожные высказывания подобно случаю с чехом, повстречавшимся мне в приемной гестапо в Цнайме. Ну какой он коммунист? Всего «красных» немцев и австрийцев на 1 января 1942 года в Гузене было 80 человек, из них коммунистов — не более 10 человек.

Первичной задачей образовавшихся групп было сплотить своих людей, не дать им потерять волю к жизни, помочь друг другу выстоять в условиях концлагеря. Все те из них, с кем меня свела судьба, выжили только благодаря организованной ими взаимопомощи и товарищеской выручке. В начале 1943 года группы объединились в комитет, посчитав, что пришло время начать активные действия по спасению русских.

Помню, Альберт Кайнц и Эмиль Зоммер с восхищением отзывались о наших военнопленных — бойцах и командирах, с которыми им впервые пришлось столкнуться лицом к лицу, и они смогли по достоинству оценить их качества, так необходимые для подпольной работы, словно сама жизнь издавна готовила нас к этому. Особо немецкие товарищи отмечали профессионализм, идейную убежденность и непримиримость к фашизму, выдержку и дисциплину, которые были характерны для большинства русских, а также их бесстрашие, умение и желание рисковать, когда это необходимо, упорство в выполнении решений организации и чувство долга.

Мы с Шиловым не возражали — это было действительно так: наши командиры в любых условиях оставались на высоте. Впоследствии русские вошли в работу комитета, что позволило спасти немало жизней. Члены нашего коммунистического комитета отличались товарищеским, доброжелательным отношением к любому заключенному, своей порядочностью, и в этом тоже была своя сила.

С комитетом тесно были связаны небольшие группы чехов, французов и бельгийцев — они регулярно получали от комитета новости с фронта и передавали их соотечественникам.

Понятно, что с польской организацией взаимодействие так и не установилось — был худой мир вместо доброй ссоры. Даже те из поляков, кто был готов к участию в работе интернационального комитета, так и оставались вне его, опасаясь мести со стороны «Акции войсковой». Последняя была сильнее комитета своей фанатичной жестокостью по отношению даже к своим — черты, присущие националистам вообще.

Что касается испанцев, то о них тяжело вспоминать. Испанцы в лагере пережили тяжелейшую моральную травму — они на фронтах в Испании не несли таких потерь, как в Гузене. Так, на 1 января 1942 года испанцев в лагере насчитывалось 3846, а на 31 января 1944 года осталось 440! За этот же период всего в лагере погибло 13 230 человек, в том числе 3406 испанцев. Они умирали от холода, голода и каторжного труда. Выжили те, кто зацепились в престижных рабочих командах и командах «под крышей». Им теперь ничто не угрожало, поэтому особой необходимости в дальнейшем существовании групп взаимопомощи не было, и те, что еще оставались, постепенно распадались.

В результате понесенных потерь испанцы замкнулись в себе, стали крайне осмотрительны даже в общении между собой, соблюдали максимальную конспирацию, не подчеркивая никогда на людях свою спайку и сплоченность. Все это было глубоко запрятано, и выдавали только глаза, умные и добрые, особенно внимательные ко всяким лагерным неожиданностям, смотревшие из-под густых бровей, ни на секунду не теряя бдительности. Но можно смело утверждать: когда в лагере оказывались рядом испанец и русский, то за версту было видно, что это братья. Ни к кому не испытывали большей симпатии испанцы, чем к русским. Они не могли вычеркнуть из своей памяти наших добровольцев в Испании — в кавычках и без кавычек — и то, как вся советская страна переживала в те годы боль и трагедию республиканской Испании. Мы отвечали испанцам тем же.

Для общего взаимодействия и получения сводок с фронта представители испанского землячества находились при комитете, но всю работу вели крайне скрытно и осторожно, наученные горьким опытом. У испанцев была своя трудность — сказывался языковой барьер. Русские могли общаться со всеми славянскими народами, многие из нас за два года плена кое-что понимали по-немецки, а испанцам труднее находить с кем-либо общий язык. Еще с французами у них кое-что получалось, но тех было всего около 200 человек, и они активной роли в лагерном сопротивлении не играли, удержавшись в основном в престижных командах.

Гузен небольшой по площади лагерь и довольно ухоженный: его территория не была захламлена разными заборами, свалками и прочими укромными местами, создаваемыми незаконченным строительством. Таких мест в Гузене не было — все узники на виду друг у друга и на глазах сторожевых постов. Проводить в лагере собрания, летучки, сборы и тому подобное до конца 1944 года было невозможно и всегда связано с неоправданным риском — «зеленые» немцы сновали на каждом шагу и от них нигде не укрыться, тем более что лагерные правила не разрешали собираться свыше двух, как и шептаться между собой. Безусловно, комендатура должна была иметь в лагере агентурную сеть, но я с этим не сталкивался, и случаи провалов мне не известны — в любом случае я бы о них знал. И вот таким местом, где чуть вольготней было дышать, оказался ревир, в руководстве которого оказались два ведущих членов комитета, два стойких коммуниста — Зоммер и Кайнц, а «зеленых» не было, если не считать пфертнера и Карла Кефербека. Это и определило роль ревира как места, где можно собираться, обсуждать, делиться новостями, принимать решения. Все это делалось с оглядкой на польскую офицерскую игу, которая к концу 1943 года заметно снизила свою агрессивность по отношению как к немецким коммунистам, так и к советским военнопленным.

Второй, дублирующий центр сопротивления сложился вокруг Штрейта (я о нем упоминал выше) и объединял живших в лагерных блоках «красных» немцев и австрийцев, бельгийцев и французов. Связь с русскими Штрейт имел только на уровне личных контактов. К нам в ревир Штрейт захаживал часто, но лишь со второй половины 1944 года, а до этого он не рисковал ни собой, ни товарищами.

И еще удивительное явление, о котором не могу умолчать. Жизнь в лагере до 1943 года протекала спокойно и размеренно строго — все ходили «по ниточке», работали, умирали, как это было предписано службой СС. По окончании рабочего дня узники держались возле своих блоков, ходить по лагерю без команды на то — не разрешалось. Но когда во второй половине 1943 года Гузен заполонили русские, они разрушили устоявшийся порядок лагерной жизни. Русские оказались непоседами — они сновали по всему лагерю, искали пропитание, лишние тряпки для одежды, окурки. Им обязательно надо было отыскивать земляков, однополчан, старых друзей.

За русскими лагерной номенклатуре просто не уследить. Они, не сговариваясь между собой, игнорировали лагерные правила, образовывали «толкучки», где шел оживленный натуральный обмен. Но главным оказалось то, что в результате за русскими невозможно было установить постоянное наблюдение — они встречались, снова расходились, схватывались за грудки в случае несовпадения идейных позиций, образовывали группы буквально на ходу, ломая все лагерные традиции. Все это принесло колоссальный положительный эффект, и к русским перестали прислушиваться и присматриваться — русские есть русские! Это было на руку, приближался 1944 год.

Вернемся к Адаму Конечному. Безусловно, он ярый националист и играл далеко не последнюю роль в «Акции войсковой». У нас с ним в 1944 году было много конфликтов, и он не раз попытался уничтожить меня «легальным» способом. А ликвидировать меня нелегально он уже не мог: опасно, не то время, да и сам загремишь — все наблюдают друг за другом, от глаз не скроешься. На ревире жизнь и взаимоотношения работающих был и у всех на виду.

Альберт Кайнц не мог делать замечаний Адаму Конечному, чтобы тот лояльней относился ко мне. Блоковый хотел, но не мог, прекрасно понимая, сколь сильней организационно в Гузене польская офицерская лига — она значительней и весомей немногочисленного антифашистского комитета.

Борьба продолжалась с переменным успехом. Адам — мало разговорчивый человек, грустил о доме, о семье, ждал конца войны и мечтал после поражения Германии воевать на стороне американцев против Советского Союза. Об этом грезили все националистически настроенные поляки. Возвращаться после войны в народную Польшу, а тем паче — в социалистическую они не собирались и после 1945 года действительно рассеялись по всему свету от Канады до Австралии.

Присутствие на блоке 29 Адама Конечного невероятно затрудняло мои действия, направленные на организацию систематической помощи русским в ревире и в лагере. Адам мешал мне до конца лагеря. Но два его коллеги по блоку — младший медперсонал — относились ко мне намного либеральней, чем он.

Примеряясь к ним, я находил, что какое-то медицинское образование они имели. И конечно, они являлись земляками Адама по Познани. Начну с санитара штубы В. Это Мечислав Лисецкий — неразговорчивый, незлобивый человек, уравновешенный, вполне культурный, насколько это возможно в условиях концлагеря. Вероятней всего — недоучившийся студент, мобилизованный в 1939 году. По работе я с ним не сталкивался, разговаривали редко: мы работали на разных штубах и никакого отношения друг к другу не имели. Словесных или других стычек у меня с ним никогда не было.

Санитаром на штубе А — Юзек Сабуда, симпатичный парень, хорошо и ровно относившийся ко всем нам, а также к больным. Сам — аккуратный, спокойный. После войны он вернется на родину, а не отправится «в бега» по всему свету, как многие его сородичи. Он ведал лечебным процессом на штубе, в нужное время и безропотно помогал вылечивать русских на блоке, а потом и в лагере.

Еще в блоке 29 работали в рейнигерах, как и я, два испанца. На штубе В трудился Рио Пабло де Марото, из Мадрида, бывший капитан республиканской армии. В 1939 году, отступая во Францию, мужественные солдаты молодой республики оказались сначала интернированными в специальных лагерях французским правительством, а после оккупации Франции в 1940 году очутились в нацистских концлагерях Германии. Как уже было сказано, испанцы содержались только в Маутхаузене и Гузене, как наиболее жестоких концлагерях.

Рио был немолодым, эрудированным, решительным человеком, ходил быстро и немного сутулился, а глаза у него умные, проницательные, с хитринкой. С ним у меня установились самые теплые, дружеские отношения. Каждый найденный окурок выкуривался совместно. Рио очень ответственно относился к своей работе. Его ни в чем нельзя упрекнуть, он исключительно относился ко всем больным, стараясь помочь каждому. Мне он выдал много полезных советов, как держать себя с каждым из работавших на блоке поляков, он же дал и исчерпывающую характеристику каждому из них. Он понимал, что я не случайно попал на блок 29, а тоже «командирован» комитетом, как когда-то и он сам.

Второй испанец — Франциско Фернандес из Барселоны, солдат-республиканец. Он моложе Рио, немного попроще и погрубее, но тоже очень добрый и верный, как большинство испанцев. «Недобрые» испанцы, наверное, только в легионах пресловутой «Голубой дивизии», воевавшей на стороне Германии, но мне с ними на дорогах плена, к счастью, встречаться не приходилось.

До моего появления Франциско был рейнигером на штубе А. Поскольку я вошел в состав персонала сверх штата, то невольно занял его место. Тогда Франциско перевели работать рейнигером помещений для персонала. Кроме того, он ходил с нами за котлами с пищей, развозил по штубам А и В столик на колесиках с мисками для больных, раздавал пищу, собирал миски после еды и мыл их. Все это составляло круг его обязанностей. Еду по мискам разливал только сам Альберт, стараясь при том не обделить никого из больных.

С Франциско, как и с Рио, я дружил до последнего дня и лучших товарищей, нежели испанские республиканцы, не желал бы. Каждодневно мы так и держались: трое поляков обособленно и мы — четверо. Общего между нашими группами никогда не было. У нас, четверых, одни интересы, а у них — другие. Но открытой конфронтации не было — такую роскошь никто позволить себе не мог, это не умно и опасно для общего дела.

Спали мы следующим образом. В том помещении, вход в которое со стороны моей штубы А, располагались: на правых нарах — внизу Альберт, над ним Сабуда; на левых нарах — внизу Конечный, над ним Лисецкий. Во втором помещении, вход в которое со стороны штубы В, располагались рейнигеры — на правых нарах внизу Рио, над ним я; на левых нарах внизу Франциско, а место над ним оставалось свободным.

У Рио над кроватью висела на стене фотография жены и дочурки. Кажется, я чаще, чем Рио, любовался фотографией: такими милыми, очаровательными выглядели лица этих двух испанок, оставшихся во Франции, в лагерях, а путь на родину, в Испанию, для них был заказан до тех пор, пока у власти генерал Франко. Конечно, я не один раз показывал Рио хранившуюся у меня фотографию Ниночки, которая должна стать моей женой, и чувства, переполнявшие нас при этом, объединяли и сближали — мы хорошо понимали друг друга.

Таким образом, персонал блока 29 оказался на редкость дружным и сплоченным. Даже Адам Конечный практически не мог мне серьезно навредить, поскольку видел и чувствовал, что большинство персонала его не только не поддерживает, но и осуждает. Юзек и Метек очень тонко вели свою линию — ни вашим, ни нашим. Они не обостряли отношений со своим непосредственным начальником, Адамом, но и не желали делать нас, четверых, своими врагами. В условиях концлагеря словом «враг» не бросались — это опасно!

С коллективом мне повезло, а уж доктору Веттеру я во второй раз на глаза не попадался.

Во второй половине 1943 года, пока не попал в ревир, я постепенно превращался в «мусульманина» не только в физическом, но и в духовном плане. Но, придя на блок 29, я стал снова превращаться в человека. Альберт почти ежедневно приносил из лагеря свежие данные, услышанные по радио, а также и газеты. На блоке 29 я пригодился персоналу еще для одного полезного дела — мои географические познания о собственной стране очень помогали всем в осмыслении сводок с фронта, особенно в части «выравнивания» линии фронта. Я схематично изображал на клочках бумаги положение тех или иных городов и рек, упоминавшихся в сводках, другими словами, стал неизменным консультантом по всем вопросам, связанным с Россией. Мой старый опыт и здесь пригодился. Как ни смешно, но Адам Конечный на первых порах весьма активно и с явным удовольствием участвовал в наших «оперативках». Никуда не денешься — его судьба, как и наша, всецело зависела от успехов Красной армии, а вторым фронтом по-прежнему и не пахло!

Скоро мы сумели обзавестись и небольшой картой. Теперь я вновь мог снабжать своих друзей в лагере свежими и близкими к правде новостями, а не слухами. Сводки с фронта вселяли гордость за армию и надежды на избавление. Немцы потерпели поражение на Курской дуге; были освобождены в августе Харьков, в сентябре — Смоленск, в ноябре — Киев и Гомель.

В Италии свергли Муссолини. Англичане высадились на юге Италии и продвигаются на север страны. Маршал Бадольо, заменивший Муссолини, вынужден подписать перемирие с союзниками. Тогда немцы сумели выкрасть Муссолини, оккупировали всю северную Италию и начали повсеместно разоружать итальянские части и отправлять своих бывших союзников по агрессии по концлагерям. Наш Гузен не был исключением, итальянцев привозили и к нам. Этот веселый и шумный южный народ оказался настолько неприспособленным для существования в скотских условиях концлагеря, что лишь малая часть итальянцев дожила до освобождения. Они массами гибли от дистрофии, холода, плохой пищи, фурункулеза. Многие из оставшихся в живых в зиму 1944/45 года были зверски уничтожены в газовых камерах в марте-апреле 1945 года, перед самым освобождением. К тому времени они стали полными инвалидами и являлись страшным свидетельством преступлений нацизма, поэтому эсэсовское командование не могло допустить, чтобы до веденных до такого состояния узников увидел цивилизованный мир.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 20.04.27 | Сообщение # 19
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Рассказывая о положении различных национальностей в лагере, следует уточнить и «еврейский вопрос». В течение 1943 года при мне в Гузен приходили транспорты с лицами еврейской национальности из Венгрии. Их опознавали по одежде, на которую нашивались две красно-желтые шестиконечные сионистские звезды. Но это только в том случае, если они не подлежали немедленному уничтожению. Евреи также не выдерживали лагерных условий. Ночью многие из них бросались на колючую проволоку, находившуюся под напряжением, а утром лагеркоманда с трудом отдирала от нее их почерневшие и скрюченные тела. Картина страшная и зловещая. Вообще положение заключенных еврейской национальности — граждан Польши, Венгрии, Австрии, Германии и других стран — в Маутхаузене и его филиалах характеризует, к примеру, такой факт: «15 августа 1943 года житель Вены заключенный Иозеф Херцлер, еврей, лагерный № 13 500, переведен из концлагеря Маутхаузен в концлагерь Аушвиц. Он один из трех заключенных еврейской национальности, которые пережили период с 1939 по январь 1944 года и дождались освобождения в 1945 году» (Еврейские заключенные в концлагере Маутхаузен. Некоторые данные и цифры /Сост. Ганс Маршалек. Вена, 1970). Этот документ красноречиво свидетельствует о плачевном положении несчастных людей, которые, будучи доставлены в лагерь, погибали, как правило, очень быстро.

В 1941–1942 годах евреи, как и советские военнопленные, сполна испытали тяжелейшие условия Гузена. До зимы 1943/44 года число евреев в лагере было невелико, так как они погибали в первые недели и даже дни. Их специально включали в состав штрафных команд и ставили на такие работы, как очистка выгребных ям, транспортировка фекалий и тому подобное. За время с 1940 года по зиму 1943/44 года в Гузене не осталось ни одного еврея. Также не было ни одного способа уничтожения заключенных, который не использовался бы по отношению к евреям: их травили газом, душили, топили, задавливали, отравляли, забивали камнями, загоняли на проволоку под напряжением, расстреливали «за попытку к бегству», убивали инъекцией в сердце и многое другое…

До зимы 1942/43 года Гузен служил исключительно олицетворением нацистского террора, местом массового варварского уничтожения заключенных по приговору: «Уничтожение через работу. Возвращение не желательно». Но за зиму 1941 года и весь 1942 год потери на Восточном фронте, вызвавшие дополнительную мобилизацию в войска, резко сократили число немцев, занятых в промышленности. Массовых пленений русских не стало, да и в городах оккупированной Европы стало некого хватать на улицах. (Но хватать ни за что продолжали и привозили в концлагеря в качестве дешевой рабочей силы, а также с целью истребления интеллигенции славянских народов.) Так возникла необходимость использовать узников концлагерей для нужд оборонных отраслей, и наметилась тенденция к постепенному превращению концентрационных лагерей в «рабочие». По лагерям спустили директиву об изменении структуры лагерей с 20 апреля 1942 года, а для Маутхаузена и Гузена — с зимы 1942/43 года.

Но слишком громоздкий эсэсовский аппарат был задействован в конвейере смерти, и его нельзя было остановить. Пока не наметился коренной перелом на Восточном фронте, директива оставалась на бумаге — психологию господ жизни и смерти в одночасье не изменить, и экзекуция в июле 1943 года над русскими — тому подтверждение. Только после разгрома на Курской дуге нацистское руководство стало впервые задумываться о возможности военного поражения Германии. Вот тогда уже серьезно встал на повестку дня вопрос о постепенном изменении структуры Гузена, но робкие шаги в этом направлении будут сделаны только в 1944 году. И все равно до самых последних дней лагеря будут производиться массовые акции по уничтожению инвалидов, больных и обессилевших узников газом, а также вечно будет висеть над лагерем угроза единовременного уничтожения всех узников. Скрыть следы преступлений эсэсовцы пытались до последнего часа.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 20.06.20 | Сообщение # 20
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
1944 год. На ревире

Начался 1944 год, а я был все еще жив.

Интересно проанализировать национальный состав заключенных Гузена на 31 января 1944 года: поляки — 4268; русские — 1104; немцы и австрийцы — 685; испанцы — 440; югославы — 383; французы — 211; чехи — 118; цыгане разных стран — 69; бельгийцы — 56; греки — 7; итальянцы — 6; голландцы — 1; люксембуржцы — 1; хорваты — 1; прочие — 7. Всего 7357 человек. Как видно, наибольшие по численности группы по-прежнему — поляки и русские. При этом следует помнить, что июльская экзекуция 1943 года над русскими унесла около 1500 жизней.

Несмотря на второе место по численности, только единицы из нас смогли разными путями получить престижные должности — в мастерских, на вещевых складах, в ревире. Соотношение по национальному составу в престижных командах никогда не было в пользу русских. На этом фоне национальный состав персонала блока 29 ревира выглядел неплохо: австрийцев — 1, поляков — 3, испанцев — 2, русских — 1, но подобные случаи крайне редки. Только в двух командах Баулейтунга коммунисты Жорж и Герберт продолжали спасать русских от каменоломни…

За январь я втянулся в новую работу, выполнял ее добросовестно, свободного времени почти не имел. Дни потекли однообразно.

Наибольший интерес представлял для меня шкаф с лекарствами, что стоял в штубе и находился в ведении Сабуды. Несколько дней я присматривался и к Юзеку, и к шкафу, но Юзек всегда предусмотрительно не оставлял шкаф открытым. Мне же был необходим доступ к лекарствам. Пришлось начать дипломатические переговоры, которые вначале оказались безуспешными. Помог случай. Нам стало известно, что 1 января 1944 года по инициативе Польской рабочей партии, председателем которой был Болеслав Берут, образовалась «Крайова рада народова» в качестве высшего представительного органа демократических сил Польши. Она приступила к созданию своих вооруженных сил — «Армии людовой» в противовес «Армии крайовой», действовавшей на территории оккупированной Польши только по указанию эмигрантского правительства из Лондона. Так, между демократическими и реакционными силами все более обострялась борьба за будущее Польши.

Поляки в лагере восприняли это сообщение неоднозначно: офицерская лига неистовствовала, но большинство поляков отнеслись сдержанно, а «мусульмане», как всегда, — индифферентно. Юзек и Метек эту весть восприняли спокойно, казалось, они «себе на уме» — Адаму в открытую не перечили, но и не было видно, чтобы слишком поддерживали его.

Наконец Юзек, поборов страх перед Адамом, «раскошелился»: выдал мне по моей просьбе некоторые лекарства и простейшие перевязочные средства. Я их тут же распихал по карманам и в первый вечер переправил на лагерь. Маленькая деталь: при выходе из ворот ревира не должны карманы отдуваться, а шаг — казаться поспешным. В противном случае это может привлечь внимание неусыпного стража ворот, пфертнера, и тогда… Мы так и не знали, кто он.

Время от времени Юзек выдавал мне из шкафа то, что я просил — колебался, но выдавал.

Время шло. Красная армия вышла на реку Прут, были освобождены Севастополь и Одесса. На радостях Эмиль Зоммер проявил неожиданную инициативу, распорядившись в воскресенье провести на блоке 27 медицинское обслуживание заключенных, которых об этом заранее известили. Это было смелым и внеплановым мероприятием. К нему привлекли весь медперсонал ревира и меня, как «студента-медика». Я не растерялся и на ходу усвоил элементарные приемы врачевания. С армейской службы я вынес определенные знания, как оказывать первую медицинскую помощь и в том числе как делать перевязки.

Люди из лагеря шли непрерывно. Почти у каждого заключенного были очаги фурункулеза разной сложности, глубокие гнойники и язвы, кровоточащие ссадины. От этого «букета» я и сам не так давно избавился.

В качестве препаратов применялись «зеленка», ихтиоловая мазь, йод, порошковый дерматол и другие лекарства. Перевязывали бумажными бинтами. Раны обмывали специальным раствором, имевшим дезинфицирующие свойства. Самые тяжелые раны и язвы, как всегда, у французов и итальянцев — они смотрели на нас как дети, с мольбой.

Мое рабочее место было рядом с Юзеком. Он помогал советами и успевал пристально наблюдать за мной. Он видел, как я стараюсь не уронить марку блока 29, самого престижного на ревире. Юзек остался мной доволен: «А ты не только пол хорошо драишь, но и перевязывать можешь. Пся крев, холера ясна!» После этого его отношение ко мне резко изменилось.

Так, случайно я приобрел еще одного друга, по натуре более сложного, чем испанцы, но необходимого и доброго.

Впоследствии, помогая набивать мои карманы лекарствами, Юзек показывал глазами на лежащих в штубе больных и с тоской в голосе умолял меня забирать не все, а оставить что-нибудь и для них. Вопрос с лекарствами с повестки дня был снят.

К тому времени я мог беспрепятственно выходить в лагерь: запреты отменены, обычные строгости в части поведения смягчились.

Но, как и раньше, практически только у меня одного то и дело возникала необходимость выходить в лагерь. Это могло настораживать: что за дела у меня? Не пора ли мной заняться? Но заняться было некому. Доктор Веттер бывал теперь все реже, как будто понимал, что его время кончается. Пфертнер по-прежнему все видел и знал, но молчал. Мои наблюдения за обстановкой в блоке и ревире в целом гасили возникавшие временами тревоги.

После разрешения проблемы с лекарствами назрела новая — часть больных, которые лежал и с температурой, а также желудочные больные не съедали в обед свою миску супа. Не пропадать же еде! Я установил индивидуальные контакты с больными, объяснил ситуацию, и очень скоро они сами подзывали меня и говорили:

— Дима, возьми — я сегодня не буду…

Я благодарил, накрывал миски специально заготовленными картонками и прятал в ногах под тюфяками до темноты. Когда лагерь возвращался с работы, я быстренько сообщал своим, сколько мисок приготовил.

С темнотой проводилась наиболее ответственная часть операции: надо было по снегу на животе подползти с миской в руках к проволоке, ограждавшей ревир со стороны наружной стены; просунуть миску через маленький подкоп в снегу под проволоку, а в лагере такой же пластун переливал суп в свою миску, и мы расползались. Сколько мисок — столько и передач. В лагере миски алюминиевые, а в ревире белые, керамические — обмениваться нельзя.

Как я не маскировал свои действия, Адам меня сумел «вычислить», в то время как Альберта, Юзека и Франциско я не стеснялся. Кончилось тем, что Адам важно прошагал в конец штубы, рванул пару тюфяков, обнажил стоявшие там миски и разорался. Несколько мисок он сбросил на пол, демонстрируя, кто здесь хозяин. Удовлетворившись произведенным эффектом, он также важно удалился, предупредив, что в следующий раз это дело так не оставит. Это происходило где-то в феврале. На некоторое время я прекратил вечерние передачи, заменив их переливанием супа в жестяные консервные банки, которые выносил в лагерь в темное время суток. Так было и безопасней, поскольку копошиться возле проволоки приходилось практически под дулом пулемета. Полагаю, часовые считали, что номенклатура блока продает суп на сигареты, а ей разрешалось все.

Наши продолжали наступать по всему фронту, и Адам немного присмирел, задумав новые козни, о чем никто и не догадывался.

По старой привычке я заскакивал к Люсьену, узнавал о транспортах и передавал ему свои новости.

К Альберту часто захаживал Рихард Понграц из Нюрнберга. Он «зеленый», но ничего предосудительного в нем я не находил. Мы с ним тоже подолгу дружески беседовали. Каждый узник являлся источником информации, хотя бы по какому-то отдельному блоку, и я использовал любую возможность ее получить. К сожалению, через две недели после освобождения Рихард умер: у многих в организме шли необратимые процессы, и радость свободы помочь не могла.

А к полякам ходил в гости профессор Франц Адаманис. Когда ему надоедало беседовать со своими сверхполитизированными земляками из Познани, он шел ко мне. Адаманис хорошо говорил по-русски, до войны нередко посещал Москву. У каждого из нас всегда было чем поделиться с товарищем, мысли и желания которого совпадают с твоими. Интересным собеседником и человеком показался мне этот профессор. Он признался, что к полякам заглядывает только для видимости, а на самом деле приходит поговорить со мной.

Любопытный факт — в упомянутой выше брошюре «Концлагерь Гузен» на странице 13 приведена фотокопия письма Адаманиса жене Янине: «Гузен, сентябрь 1942 года. Моя дорогая. У меня все в порядке. Я здоров». Большего сообщать не разрешалось. Кстати, право переписываться с родными и получать посылки из дома имели немцы, поляки, французы и чехи.

Но я только несколько раз видел в бытность на блоке 20, как получали посылки поляки, сетуя, что все уже разворовано. Было хорошо известно, что все стоящее остается в лагерной канцелярии.

Весной через Люсьена я нашел Михаила Васильевича Киселева, военинженера 3-го ранга, ленинградца, жившего до войны в Дзержинском районе. Я свел его с Петей Шестаковым, регулярно встречался с ним, помогал ему. Киселев, как и вся группа Пети, был какое-то время в числе «пластунов».

Комитет сумел внедрить на блок 30 сразу двух русских — врача Михаила Кужелева и рейнигера Володю, его звали «Малером», то есть художником. На очереди стоял Николай Лисовский, ленинградец, но для него пока не было места.

Опять напомнил о своем существовании Адам, отдав распоряжение мне и Коле Белкову с блока 31 пройти рентгеновское обследование на предмет выявления у нас ТБЦ. Пришлось сделать снимки. Они показали наличие у меня двух каверн в легких, а у Коли положение было и того хуже. Адам немедленно поставил вопрос о ликвидации нас обоих, чтобы избежать заражения чахоткой других. Но время было упущено, шел 1944 год, немцы отступали, Адам опоздал — Эмиль Зоммер и Альберт Кайнц предупредили его, чтобы не дурил: все хорошо в свое время. Адам был вынужден согласиться, а мы с Колей и на этот раз остались жить.

У меня после войны каверны затянулись, но Коле Белкову не повезло. Году в 1947 я получил известие из Великих Лук от его сестры, что Коля скончался от туберкулеза — более чем трехлетняя работа в туберкулезном блоке 31 не осталась для него без последствий.

А рентгеновскому снимку я нашел достойное применение: разрезал его на части и наклеил на них дорогие мне фотографии Ниночки — те самые, что терял в Румынии, а нашел в Австрии. Наклеенные на плотную фотобумагу рентгеновского снимка, они так и покоятся в семейном фотоальбоме как напоминание о коварных замыслах Адама…

Вскоре наш лагерь стал именоваться Гузен-1, поскольку 9 марта 1944 года поблизости от старого Гузена в местечке Санкт-Георген был открыт дочерний лагерь Гузен-2. К моменту освобождения Красной армией в нем будет более 10 000 узников.

Также весной между «Штейнбрух-Кастенхофен» и Санкт-Георген начали строительство штолен: туннели рыли длиной 7 километров, шириной 8 метров, высотой 15 метров, ширина входа составляла 3 метра. При их сооружении погибло много заключенных. В штольнях должны были разместиться и найти убежище от воздушных налетов предприятия по производству деталей вооружения фирм «Штейер», «Мессершмидт АГ» и других. Несмотря на то что при строительстве штолен задействовали огромное количество узников, техническое оснащение будущих производств оказалось бедным — германская экономика уже задыхалась от нехватки всего: ресурсов, денег, квалифицированных кадров. В результате первую промышленную продукцию штольни выдали только в конце 1944 года, и то в одном туннеле № 1.

В остальных до конца войны получить в законченном виде промышленную продукцию так и не удалось.

В связи с возникновением лагеря Гузен-2 Николая Шилова повысили в должности: Эмиль Зоммер направил его туда для организации ревира и назначил капо ревира. Мы не радовались этому, ибо слово «капо» в любом концлагере обагрено кровью узников и вызывало отвращение.

Для Коли Шилова это слово никак не подходило, и у всех вызвало протест.

Но изменить название должности Эмиль права не имел, а комитету на этом посту необходим был свой человек. Поэтому все смирились, вспомнив с особой теплотой о двух «красных» капо, Жорже и Герберте, и порадовавшись, что к ним прибавится третий.

Наконец, Альберт принес долгожданную весть: 6 июня западные союзники высадились в Нормандии — пресловутый второй фронт открыт! Помню, как сейчас, знакомую газету «Народный обозреватель», на первой странице которой крупным шрифтом стояли слова: «Zweite Westfront hat begonnen!»[62]

На первый взгляд выглядело странным, что немцы как бы сами рекламировали эту акцию союзников. Но газета не немецкая, а австрийская, и, кроме того, в Германии уже ширились сепаратистские настроения. Верхушка вермахта и промышленники все меньше ставили на Гитлера и его сподвижников по национал-социалистической партии и все больше надеялись на возможность сепаратного мира с западными союзниками, но с продолжением боев на Восточном фронте. Мы прекрасно это знали. Этот заголовок в газете так и дышал радостью, подавая читателям тайную пока надежду: «Союзники высадились! Ура! Скоро мы с ними побратаемся! Хватит убивать друг друга в угоду Сталину!» А что касается союзников, то нашему брату никогда не требовалось специально разъяснять политику стран «западной демократии», мы с детства были «сами с усами». Горячо стало союзничкам — в Берлин могут опоздать! Выжидали аж с 1941 года, выгадывая на крови русских солдат и офицеров. Теперь, под занавес, придется и самим повоевать, благо потом смогут говорить, что победно закончили войну. Большая политика всегда была грязным делом, никак ее не отмоешь — хоть свою, хоть чужую.

Настроения генералитета Германии, не совпадающие больше с планами фюрера, в конечном счете привели к покушению на Гитлера. Это случилось 20 июля, но вождь не пострадал и жестоко расправился с заговорщиками. Он всегда недолюбливал напыщенную прусскую военщину, свой собственный генералитет, списывая на них все неудачи на фронте в каждом удобном случае. Следствие длилось недолго, было уничтожено много военных. Все обвиняемые вышвырнуты из рядов вермахта и предстали не перед судом военного трибунала, как полагалось, а перед «народным трибуналом» как гражданские лица. Председателем такого «Суда чести» назначен фельдмаршал фон Рунштедт, а заседателями — фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Гудериан и другие. В результате повешены граф фон Штауффенберг, подложивший взрывное устройство, генерал-майор фон Тресков, фон Зейдлиц, фон Вартенбург, фон Мольтке, фон Кляйст — достаточно известные фамилии. Моему старому «знакомому», фельдмаршалу Роммелю, в африканском корпусе которого мне когда-то предложили служить, Гитлер предложил застрелиться или предстать перед судом за измену. В первом случае гарантировалась безопасность семьи, государственные похороны и все воинские почести. Именно этот конец Роммель и предпочел[63], Гитлера не устраивал эффект ареста самого популярного из всех военачальников страны.

Нацисты расправились с заговорщиками беспощадно. Я в те дни имел возможность читать ежедневные газеты с изложением хода судебного процесса, и они мне кое-что напомнили. Как и в юности, я запоем читал наши центральные газеты, которые широко освещали гремевшие в те годы судебные процессы над Радеком, Пятаковым, Серебряковым, многими другими известными деятелями партии, возмущаясь их предательством. Я жадно вчитывался во все вопросы к подсудимым и в их ответы. Излишне напоминать, что я верил каждой строчке.

Знакомясь с материалами судебных процессов после покушения на Гитлера, мы с Альбертом обратили внимание на те места в речах обвинителей, где ставили в вину арестованным офицерам и генералам, что они якобы планировали открыть все нацистские лагеря в Германии — концлагеря, лагеря военнопленных и рабочие лагеря — и использовать эту массу обозленных и доведенных до отчаяния людей для свержения гитлеровского режима с ненавистными всем службами СС, СА, СД и гестапо. Читать об этом было приятно, но мы сознавали, что это ложь и утопия и не могло осуществиться: весьма сомнительным казался даже кратковременный союз советских людей и германского вермахта. Мы этому не поверили, а поляки схватились за поданную надежду: они верили и хотели верить всему, что отвечало их интересам.

В Гузене день 20 июля прошел спокойно. Никаких акций ни со стороны СС, ни с нашей не было. Только пополудни эсэсовцы прокатились взад-вперед по лагерю на мотоцикле с коляской и ручным пулеметом для устрашения, так, на всякий случай. В тот момент они еще сами не знали, чем все кончится в Берлине. Против узников они никаких санкций не предпринимали и укатили восвояси.

Лагерь бурлил, обсуждая события, чувствуя приближение конца войны.

А тут полякам был нанесен новый удар: 21 июля образовался «Польский комитет национального освобождения», который принял манифест и объявил эмигрантское правительство в Лондоне незаконным. Это вызвало яростную злобу как в правящих польских кругах Лондона, так и в националистической верхушке офицерской лиги в Гузене. Поляки в массе всецело поддерживали планы эмигрантского правительства: захватить Варшаву в свои руки до прихода Красной армии и не позволить установить в Польше ненавистный им народно-демократический строй, читай — сталинскую диктатуру. Об этом говорилось в открытую, и никого из нас не удивляло.

Поляки в Лондоне, далекие от своей родины, спровоцировали Варшавское восстание, начатое 1 августа Армией крайовой. Оно было неподготовленным и осуществлялось не только без взаимодействия с советским командованием, но последнее и в известность не поставили — не те цели у организаторов, чтобы освобождать свою многострадальную столицу вместе с русскими.

Стихийное восстание в Варшаве предстало всему миру как очередная трагедия польского народа. Простые люди, варшавяне, далекие от политической «кухни», активно поддержали восстание. Даже Армия людова без санкции командования Красной армии на свой страхи риск вынуждена была принять участие в нем совместно с отрядами лондонской Армии крайовой — в конце концов, немцы общий враг, а освободить Варшаву хотели и те и другие.

Советская авиация сбросила повстанцам много вооружения, продовольствия и медикаментов. 1-й Белорусский и 1-й Украинский фронты предприняли форсирование Вислы, но успеха развить не смогли, потеряв в этой операции 289 000 солдат и офицеров (Великая Отечественная война Советского Союза. С.383). Красная армия после тяжелейших, длительных, летних наступательных боев в Белоруссии не могла с ходу форсировать Вислу и без необходимой подготовки продолжать наступление.

Впоследствии польская общественность долгие годы будет обвинять русских в том, что они предали восставших варшавян. Мы же в Гузене словесно схватывались с польскими офицерами из «Акции войсковой» и популярно, по-солдатски объясняли им, что война — штука серьезная, она уносит много жизней, и с какой стати, спрашивали мы, советские солдаты и офицеры должны расплачиваться своими жизнями за козни лондонских горе-правителей Польши? Польский народ не виноват? Может быть, но тем не менее не имеет морального права Красная армия, теперь уж перед своим народом, поддерживать восстание, фактически направленное против нее и русского народа, а поляки пусть скажут «спасибо» Лондону и своим офицерским лигам, классовые интересы которых всегда далеки от дум и чаяний польского народа. Да и дурили поляков многие годы, как и нас, грешных. Так понимали этот вопрос мы, советские военнопленные, узники концлагеря Гузен, в дни Варшавского восстания. И на этой позиции остаемся.

А немцы сконцентрировали значительные силы и ко 2 октября 1944 года сумели подавить восстание. И опять покатились на запад эшелоны с новыми арестантами — участниками Варшавского восстания. Несколько эшелонов пришло и к нам в Гузен.

Следующее пополнение прибыло уже после освобождения Парижа, Бухареста, Софии, Белграда, когда наши части пересекли границу Пруссии в районе Тильзита. В связи с приближением фронта немцы начали срочную эвакуацию освенцимских лагерей, и опять пошли сплошным потоком эшелоны с узниками в глубь Германии. Часть из них прибыла в Гузен на пополнение лагеря Гузен-2 и на строительство штолен.

В декабре 1944 года эсэсовцам пришлось открыть еще один лагерь — Гузен-3. Его достроить так и не успели, и к моменту освобождения в нем находилось не более 300 заключенных. Располагался Гузен-3 севернее Санкт-Георгена, в Лунгице.

Эшелоны с узниками, приходившие в Маутхаузен и Гузен, привозили полуживых людей, зачастую — трупы. В дороге узники не имели ни воды, ни пищи, и везли их стоя в переполненных товарных вагонах. Варварство продолжалось, и его никто не мог остановить.

Вскоре в лагере появились ростки чего-то нового, необычного. Под осень 1944 года в Гузене произошло знаменательное событие, и о нем нельзя умолчать.

На фоне явного военного поражения Германии, бесконечных «выравниваний» линии фронта эсэсовское руководство разрешило в одно из воскресений устроить для узников концерт. Местом проведения выбрали недостроенное кирпичное строение на аппель-плаце — Нойбау, где стоя могло разместиться немало зрителей.

Официально репертуар концерта включал в себя вполне безобидные песенки, стишки и мелодекламации. Начали концерт представители польской, чешской и французской нации, а когда бдительность эсэсовских наблюдателей, присутствовавших на концерте, притупилась — инициативу перехватили русские, и концерт приобрел иное звучание и направленность. Немцы все равно ничего не понимали, а когда разобрались, то было уже поздно — концерт сделал свое дело.

Мы впервые услышали слова знаменитой «Землянки»:

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза.

Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега,

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти четыре шага…

Ее привезли в Гузен новенькие, которые и песни новые знали, и погоны успели поносить. Эта песня взбудоражила узников, пробудила светлые чувства, теплые воспоминания о дорогих родных и близких, вселила надежду, снова позвала к жизни. Как мало нам тогда было нужно!

Сильное впечатление произвели на всех бесхитростная песенка на мотив «Синего платочка», где были заменены слова. Часть из них мы знали давно:

Двадцать второго июня

Ровно в четыре часа

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война…

А вот концовку мы услышали впервые:

Крутится летчик,

Бьет пулеметчик —

Армия наша идет!

Последние слова вызвали на глазах изможденных узников слезы, люди сжали кулаки и готовы были броситься на своих мучителей. Опасен такой концерт. Исполнители от слабости с трудом стояли на ногах, перенапряжение их велико, но чувства переполняли огрубевшие души. Зрители, естественно, не выдержали и стали все громче подпевать, и это звучало, как заклятие. Тогда раздались возгласы:

— Raus! Los! Wegdamit![64] — И зрителей быстро разогнали, концерт окончен, но запомнился всем надолго, и нетолько русским. Второго концерта не случилось — ограничились первым и последним…

Однажды в ревир поступил с высокой температурой новенький русский и был определен к нам на штубу А. Надо сказать, что блок 29 был единственным блоком ревира, где всем больным регулярно измеряли температуру и заносили ее в специальную табличку, прикрепленную к спинке кровати в ногах. В других блоках такого и в помине не было. Я положил больного на ближнюю койку поближе к свежему воздуху. Звали его Андрюшиным Константином Григорьевичем. Ленинградец, 1918 года рождения. Он окончил пехотное училище на Садовой напротив Гостиного двора, к началу войны был уже старшим лейтенантом. В плен попал в 1941 году под Ленинградом, будучи ранен в ноги при обороне Павловского дворца. Мы сразу почувствовали взаимное расположение.

К ночи температура поднялась до сорока градусов. Боясь связываться с Адамом и не доверяя в таких делах ему ни на грош, я на свой страх и риск принялся лечить Костю «народными средствами», обкладывая его холодной мокрой простыней всю ночь напролет и потчуя жаропонижающими таблетками. И свершилось чудо: к утру температура упала, а через день-два мы, как ни в чем не бывало, продолжили знакомство. У нас с Костей нашлось много общего в воспоминаниях о довоенной жизни и военной службе, и пока он лежал на штубе А, я все свое свободное время проводил у его кровати. Конечно, мы поделились и сокровенным: его в Ленинграде ждала Валя, а меня — Нина, только у меня были фотографии, а у Кости нет.

Так случилось, что после выздоровления мы сумели, хотя и с большим трудом, втиснуть Костю сверхштатным рейнигером на блок 30, где он стал третьим русским, а всего на ревире нас — восемь человек!

Расстались мы с Костей в первых числах июня 1945 года. Дело было в сборном лагере бывших узников Маутхаузена и Гузена, а одновременно и полевом военкомате 3-го Украинского фронта под городом Винер-Нойштадт в Австрии. Костя ушел с группой офицеров, а я остался с сержантами. В день расставанья, выскочив из строя, он подбежал ко мне, неуклюже стиснул в объятиях и сунул мне в руки клочок бумаги со своим ленинградским адресом. Я его долго хранил в левом кармане гимнастерки вместе с…махоркой, пока он не истлел от пота и дождя — дорогой мне адрес, как и другие, пропал.

А после военной службы, уже в 1947 году, в Ленинграде, мы с Ниночкой как-то вечером собрались в кинотеатр «Арс» на площади Льва Толстого. Фойе там крошечное, тесное, душное, и мы бродили до начала сеанса по Кировскому проспекту. Падал пушистый снег, оставалась неделя до Нового года.

Вдруг Нина, моя внимательная и наблюдательная подруга, дернула меня за локоть и спросила:

— Что этот военный так посмотрел на тебя? — Перед этим нас обогнала, по всей видимости, тоже супружеская пара. Высокий военный, прихрамывая, скорым шагом вел под руку спутницу — это нам было некуда спешить. У меня сразу ёкнуло сердце — не Костя ли это? Он именно так хромал после ранения. Я бросил Нину, догнал и остановил эту пару. Я не ошибся: это был он, и мы, сами удивляясь неожиданной встрече, представили друг другу своих любимых жен:

— Это… Валя.

— Это… Нина. — И смеху, и радости, и слез было предостаточно. Оказалось, что Костя жил совсем рядом, на Пушкарской улице, и через неделю мы с Ниной встречали у них Новый 1948 год, напились вдрызг и заночевали до утра. Рано утром Нина вела меня домой по Пушкарской улице — мы жили на Ждановке, — а я лягал ногами заборы и громко распевал песни. Такого со мной еще не случалось.

После войны Косте вернули звание, восстановили в партии, и он продолжал служить в штабе Ленинградского военного округа. После выхода в отставку — работал заместителем директора Ижорского машиностроительного завода на Понтонной…

А пока шел 1944 год. Дисциплина в лагере и на ревире продолжала падать. Не только мы, персонал, могли теперь беспрепятственно выходить в лагерь, но и к нам, а также и к больным стали приходить «в гости» друзья и знакомые, а пфертнер только разводил руками: он понимал, что уже не нужен на воротах, поскольку доктор Веттер почти перестал посещать ревир. Затишье перед бурей?

Ко мне «в рабочее время» заходили Киселев, Шестаков, Лисовский, майор Голубев, Пономаренко и другие. С Михаилом Васильевичем Киселевым мы даже провели настоящий шахматный матч из двадцати партий в течение двух недель.

Глядя на нас, русских, смелее и раскованней стали держаться Рио и Франциско, Юзек и Метек.

— Ну и неугомонные эти русские! — говорили они, улыбаясь, а Альберт Кайнц, давно снявший все свои запреты, считал, что все происходит в рамках «лагерного приличия».

Лежал у меня на штубе сержант Сережа Фетисов. Через год мы с ним будем стоять в карауле вокруг освобожденного лагеря. По очереди лежали на отдыхе Вова Мельников и Вася Плотников из команды военнопленных блока 16. Причем когда лежал один, то другой навещал его, и наоборот: они подолгу сидел и друг у друга на койке, как будто это не концлагерь, а горбольница в Ленинграде.

Я стал теперь только один раз в день мыть пол, а не два, как раньше. У меня появилось больше свободного времени. И одет я был вполне прилично — спасибо майору Буркову с вещевого склада: коричневая теплая куртка, полушерстяные темно-зеленые брюки, крепкие ботинки какой-то армии и темно-синий французский берет.

В начале 1944 года всем узникам Гузена заменили личные номера. До этого момента в период с 25 мая 1940 года до 23 января 1944 года прибывающие в Гузен заключенные имели по два учетных номера — по внутренней нумерации Гузена от 1 до 15 000 (мой номер 11 281), и кроме того, каждый имел номер, присвоенный в Маутхаузене (у меня 25 249). Чтобы упростить эту систему, комендатура Маутхаузена с 23 января 1944 года ввела единые номера, устранив внутреннюю нумерацию Гузена. 7312 узникам Гузена, имевшим маутхаузенские номера, присвоили новые номера с 43 001 до 50 312. Теперь всех, прибывающих из Маутхаузена, можно опознать по номерам. Моим новым и последним номером стал 50 002…

Как-то Миша-урмахер попросил меня взять у него на хранение деревянную шкатулочку с сигаретами, заработанными им за ремонт часов. На своем блоке 31 он не нашел надежного места и поручил «козлу сохранить капусту», а сигарет там около 200 штук — по тем временам это целое состояние. Я долго их не трогал, все воздерживался, а к концу 1944 года подумал: «Скоро войне конец, не нужны ему будут сигареты…» — и начал по одной в день вытаскивать. Каждую сигарету выкуривали вчетвером, как и раньше, — Альберт, Рио, Франциско и я. Ко дню освобождения сигареты оказались почти прикончены, а Мише в те радостные дни, как я и ожидал, было уже не до сигарет.

Во второй половине года участились бомбардировки союзниками близлежащих промышленных объектов. Бомбили днем в чудесную солнечную погоду. Воздушные армады союзников летели над Гузеном на недосягаемой для зениток высоте, наполняя воздух радостным гулом — приближался конец фашистской Германии.

Все же иногда самолеты сбивали, и эсэсовцы Гузена, тренируясь в стрельбе, расстреливали в воздухе американских и английских летчиков, спускавшихся на парашютах. Немцы продолжали демонстрировать свою полнейшую безнаказанность. Некоторым летчикам удавалось достичь земли, и они становились сразу и военнопленными и узниками концлагеря. Перед отправкой в Маутхаузен они успели сообщить нам, что их командование прекрасно осведомлено о расположении концлагерей маутхаузеновской охранной зоны и ни одна бомба в лагерь не упадет. А бомбил и очень близко, земля гудела, мы пребывали в диком восторге, но лагерь ни разу не пострадал. Бомбардировки продолжались до конца войны почти ежедневно, и мы к ним привыкли.

Среди поляков ревира у меня объявился дружок — Климек из блока 28. Вечерами, когда все дела сделаны, я часто просиживал возле него, глядя, как он аккуратно и умело гладит выстиранные им же верхние рубашки Эмиля Зоммера и всех врачей ревира. Такова его работа — стирать и гладить белье медперсонала. Климек — худющий и очень высокий парень, приветливый и добросердечный. Мы с ним часами болтали зимними вечерами на польско-русско-немецком лагерном диалекте. Климек научил меня правильно гладить и складывать верхние мужские рубашки.

В последнюю зиму 1944/45 года свободными вечерами я совсем неожиданно для себя увлекся чтением. На блоке 29 Альберт держал небольшую библиотечку для персонала. Там хранились исключительно криминальные истории, изданные малым форматом наподобие «Библиотечки огонька», в цветных обложках — книжечки тонкие и все, как одна, в духе Шерлока Холмса. Я зачитывался ими. В каждой новелле похожие истории: обнаружен труп, начинается расследование и благополучно заканчивается, но другой литературы не было.

Большое впечатление производили на меня иллюстрированные немецкие и английские цветные журналы, неизвестно откуда приносимые Альбертом. Перед глазами и сейчас прекрасные фото немецких девушек и текст над ними: «Deutsche Madel gru en die deut schen Soldaten!»[65] Читая это, я, конечно, думал не о немецких девушках и видел совсем другие глаза. В другом, уже английском журнале мое внимание привлек текст под аналогичной групповой фотографией английских девушек: «It is a long, long Way to London!»[66] От подобных текстов щемило сердце, и, естественно, сознание заменяло Лондон на Ленинград. Просматривая журналы, я лишний разубеждался в том, как осточертела всем эта затянувшаяся война — и англичанам, и немцам, и нам. Все народы с нетерпением ожидали ее конца…

А я оставался неисправимым, иногда ударяясь в лирику для души — давали себя знать увлечения юношеских лет. Находясь уже на блоке 29, в начале 1944 года, в порыве тоски по дому и по любимой подруге написал пару строк, как воспоминание о тех днях, когда Ниночка в последний раз провожала меня из Ленинграда в Одессу 5 февраля 1941 года на Витебском вокзале:

Как виденье чарующе милое,

Ее образ стоит предо мной

На платформе тоскливой и длинной

С безразличной и шумной толпой.

Бури мчатся годами жестокими,

Сердце полно бесплодной любви —

Стали нам безвозвратно далекими

Золотые, чудесныедни.

Даже звезды во мгле полуночи,

Словно тусклые лампы горят,

Если вспомнишь, как серые очи

Слезой на ресницах блестят.

А когда паровоз прицепили,

Ты мне руку дала, не смотря —

Под пуховым беретом поплыли

Лучистые искры огня.

Молодые года и беспечность

Нам не подали мысли тогда,

Что состав этот канет в вечность

И меня унесет навсегда.

В этих строчках просматривается безысходность и ясное сознание того, что выйти живым из лагеря не суждено. Зато в конце 1944 года в других строчках уже появляется надежда на возможное возвращение:

Смотрю на потертое фото,

И мысли уносятся вдаль:

Мне не хватает чего-то,

Грудь задавила печаль.

Твой отпечаток на сердце,

Его не смоют дожди —

Только губы безмолвно шепчут:

«Дорогая, мужайся и жди!»

На долгие годы разлуки

Оставил подругу свою

И в спазмах душевной муки

Одну я мечту таю:

Увидеть родные ворота,

Под ними тебя повстречать,

Вручить пожелтевшее фото

И выпить за девушку-мать!

Как это неудивительно, но встреча именно такой и была 25 мая 1946 года под этими самыми воротами на Ждановке: и фото вручено, и выпито было, как положено, а позднее «девушка-мать» подарила мне сына.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 20.07.49 | Сообщение # 21
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
1945 год. Жизнь или смерть?

Просмотрел, что написал выше, и подумал: «Вот это концлагерь! И детективная литература, и журналы с цветными картинками, и шахматные матчи — живи не хочу!» Если бы это было так! Смерть продолжала ходить по пятам за каждым из нас — не хватало мелочи: не того слова, не того действия либо очередного судьбоносного случая, о которых я достаточно рассказал. Концлагерь еще существует, и горе тому, кто расслабится, забудет об этом…

Январь 1945 года, последнего года войны, принес освобождение Варшавы и Кракова, войска Красной армии вступили на территорию Германии — развязка приближалась.

Эскадрильи американских бомбардировщиков все время в небе. Сирены воздушной тревоги в Гузене выли непрерывно, нарушая сложившийся ритм рабочих команд. Все чувствовали, что война идет к концу, но радостное настроение омрачалось сознанием того, что нас всех должны уничтожить в ближайшее время. Эсэсовцы и их приспешники говорили заключенным: «Не радуйтесь — ни один из вас в живых не останется. Мы выполним секретный приказ фюрера!» Вот так-то! Все говорило о том, что уничтожать нас будут до последнего часа!

У поляков настроение менялось с каждым днем. 27 января Красной армией освобожден Освенцим, а перед этим в Гузен пришли последние эшелоны оттуда с полуживыми и мертвыми узниками. Поляки переживали за Польшу и метались в бессильной злобе — эмигрантское правительство выглядело все более беспомощным.

В начале февраля лагерь узнал о побеге большой группы советских офицеров из блока 20 Маутхаузена.

Взят Будапешт. Мы очень переживали, зная о том, какие ожесточенные бои шли в районе озера Балатон и в самом городе.

Целыми днями мы только и обсуждаем новости с фронта — ими по-прежнему нас обеспечивал Альберт Кайнц. Адам Конечный перестал интересоваться делами на штубе А — он все время где-то пропадал, и мы с Юзеком его полностью заменяли.

В течение марта в Гузен продолжали приходить эшелоны с узниками из других концлагерей, к которым подступал фронт. До нас доходили сведения, что прибывшие эшелоны подолгу не разгружают, чтобы в вагонах не осталось живых — это еще один способ массового уничтожения заключенных. Нам в Гузене и тут «повезло»: нас некуда вывозить — мы будем последними, так как по нашим расчетам союзные войска и советские части сомкнутся как раз в районе нашей зоны лагерей. Мы тогда не знали положение будущей демаркационной линии на австрийской земле. Его определила Ялтинская конференция трех держав, и оно держалось в секрете.

Наконец лагерное начальство разобралось с прибывшими эшелонами, их разгрузили, и в лагерь, прямо к порогу крематория, стали прибывать автомашины, доверху заполненные трупами. На разгрузку машин приказали выйти всему персоналу ревира, за исключением врачей и блоковых.

Я работал в паре с Рио. Надо было видеть его лицо и его глаза: работая, он выговаривал в адрес службы СС проклятия и ругательства на всех мыслимых и немыслимых языках народов мира! Я и в этом не отставал от него: то, с чем мы столкнулись, было воистину чудовищно. Берешь труп за руку — рука отваливается, берешь за ногу — нога отваливается. Трупы слишком долго лежали в вагонах. Это было неописуемо. Когда мы закончили ужасную работу, то решили хоть один раз заглянуть внутрь крематория, чтобы иметь представление, как это все выглядит. Толком разглядеть ничего не смогли, так как наше внимание привлек ряд трупов, аккуратно сложенных наготове возле печей. Это были тела молодых женщин, а точнее — бывших женщин, а сейчас — это скелеты, обтянутые кожей. Вероятно, их привезли из Освенцима или Равенсбрюка. Женские трупы в крематории нас совсем доконали, и мы выскочили на улицу: нам, мужчинам, погибать положено «по штату», а их-то за что?

Я вспомнил, с какой горечью увидел в Березовке в августе 1941 года попавших в плен врачей и медсестер, военнослужащих Красной армии. Было очень больно видеть их в плену, продолжавших перевязывать наши раны. А тут? Это были в основном француженки, гречанки — на русских они не походили…

Лагерь — жил. Работали подземные предприятия «Штейера», работали каменоломни и Баулейтунг. Капо и блоковые били реже, лишь когда срывались в злобе. Эсэсовцы держались поодаль, почти не вмешиваясь в дела рабочих команд.

Как-то, будучи в лагере, впервые столкнулся с русскими эсэсовцами, а точнее — с украинскими. Дико было видеть вчерашних военнослужащих Красной армии, таких же молодых парней, как и мы, в эсэсовских мундирах и при оружии. Похоже, что их совсем недавно привлекли к охранной службе. Раньше в Гузене мы их не видели. С одним из них — смуглым, загорелым брюнетом — мне удалось переговорить. Он все время оглядывался по сторонам, как затравленный зверек, — разговаривать с нами им категорически запрещено. Из короткой беседы с ним стало ясно: они растеряны и не знают, что им делать? Их ожидало возмездие советского народа, который они предали. Эсэсовское командование не замедлило разрешить их проблемы: через короткое время их обманным путем под предлогом дезинфекции разоружили, раздели догола, отправили в автофургоне в Маутхаузен и там расстреляли. Немцы не без основания боялись, что в какой-то последний момент эти заблудшие мальчишки, новоявленные «эсэсовцы», могли в порыве отчаяния и в слабой надежде смягчить приговор советского суда, со славянской лихостью отправить настоящих эсэсовцев к праотцам. Такое не исключалось, и это можно было понять.

А в Гузене еще одно нововведение: принято решение о формировании трех батальонов фольксштурма, народного ополчения. Кому же выпала честь встать в его ряды? Таки ми оказались «зеленые», «черные», «розовые» и прочие асоциальные элементы, в первую очередь из числа лагерной номенклатуры. Они и составили первое формирование численностью около 200 человек. Их обмундировали в ставшую ненужной униформу африканского корпуса Роммеля — гимнастерку и бриджи песочного цвета — под цвет песков Сахары. Готовили их для Восточного фронта в состав эсэсовских частей, противостоявших наступающей Красной армии. Перед отправкой на фронт их две недели муштровали на аппель-плацу, будто главным элементом в их боевой подготовке являлась строевая подготовка. Я понимал, что на самом деле их приучали к беспрекословному выполнению любых команд в строю, что всегда характеризует в числе прочих элементов боеспособность воинского подразделения. Это достигается лучшим образом именно в процессе строевой подготовки, когда все действуют, как один человек. Я это хорошо знал — сам прошел. А в начале апреля их отправили на фронт, и у меня в ушах осталась звенеть их строевая песня, с которой они целый день маршировали на аппель-плацу. Мне врезалась в память только одна строчка из нее: «О, Ros-Marie! Du hast mir lange nicht geschrieben!»[67] А запомнил, наверное, потому, что у меня была своя «Роз-Мари», и она мне тоже очень давно не писала.

После отправки на фронт первого батальона фольксштурма в Гузене приступили к формированию второго. Немцы торопились: 9 апреля советские войска вступили на территорию Австрии, а 13 апреля взята красавица Вена…

Пфертнер стал совсем другим человеком. Он даже чуть ли не кланялся мне, словно представителю Красной армии, когда я важно дефилировал мимо него в лагерь и обратно. Но это не смешно: каждый по-своему предчувствовал приближение развязки.

И еще одно событие. 6 апреля прямо в блоке, на глазах всего персонала скоропостижно скончался врач Адам Конечный. Он просто упал и больше не встал. Возможно, это был апоплексический удар? Подробности происшествия до меня не дошли, дай не слишком интересовали. Адама сожгли в крематории буквально через какой-нибудь час. Поляки — Юзек и Метек — случай этот с нами не обсуждали, а испанцы особо не выражали сочувствия своим коллегам. Видно, что они рады тому, что еще одним негодяем стало меньше. Тогда я считал так же, как и они, а сейчас мое отношение понемногу меняется: полезно сперва понять, а потом осуждать — даже того, кто стремился тебя уничтожить.

После смерти Адама Юзек и Метек совсем присмирели и даже стали заискивать передо мной и испанцами, хотя мы к ним всегда относились ровно, без предубеждения и весьма доброжелательно. Они в целом неплохие ребята и нам отвечали тем же.

В апреле же скончался Франклин Рузвельт, и его заменил Гарри Трумэн. Мы по этому поводу сожалели, а поляки только радовались.

В эти дни комендант Маутхаузена штандартенфюрер СС Франц Цирайс получил секретный приказ рейхсфюрера СС Гиммлера с требованием использовать момент объявления воздушной тревоги и загнать заключенных Маутхаузена в штольни Гузена, после чего входы завалить камнями. Аналогичный приказ получил и комендант Гузена хауптштурмфюрер СС Фриц Зайдлер, но узники в штольни не пошли, предупрежденные комитетом, а применять оружие эсэсовцы пока не решились. Для Гузена наступали трудные дни. Попытки использовать штольни делались еще не один раз, но по-прежнему безрезультатно.

В один погожий апрельский день ко мне на блок 29 вбежал взъерошенный Костя Андрюшин:

— Пошли скорей!..

— Куда?

— К нам на 30-й…

— Что случилось?

— Увидишь. Газуют! — И мы с Костей по переходу перебежали на блок 30 и прильнули к окнам, выходившим на блок 31. Увиденная картина была страшной: эсэсовцы набили штубу В инвалидами и больными узниками, неспособными передвигаться. Все они без одежды, а по внешнему виду — в основном французы и итальянцы, которые больше всех страдали от фурункулеза и других болезней. Этих несчастных отбирал и по всем блокам специально для уничтожения. Когда мы это увидели, эсэсовцы кончали загонять людей в блок, и нары уже были забиты до отказа: на каждой лежанке трехэтажных нар лежало по два узника. После этого два эсэсовца в противогазах зашли внутрь, держа в руках по цилиндрической коробке газа «циклон Б» в гранулах. Воздух, соединяясь с веществом гранул, образовывал ядовитый газ. Открыв коробки, эсэсовцы поспешно поставили их на пол, вышли из помещения, заколотили дверь снаружи и удалились. Через минуту-другую на штубе В началась паника, люди стали задыхаться, но двигаться не могли, будучи почти беспомощными. Только отдельные бедняги смогли добраться до окон и разбить стекло водном из них. Сразу же с ближайшей сторожевой вышки раздалась пулеметная очередь, сразившая тех, кто пытался вылезти из окна, после чего обстрел велся по всему блоку 31…

Через много лет после одной из ветеранских встреч в Музее революции на улице Куйбышева, 4, мы втроем — Андрюшин, Кузьмин и я — шли по направлению к станции метро «Горьковская», и вдруг Костя вспомнил:

— Дима! А помнишь, как ты меня грохнул на пол?

— Когда это?

— Когда газовали и раздалась очередь в нашу сторону по блоку 30?

— Да? Знаешь — подзабыл… — Я никак не мог вспомнить, а он продолжал:

— Ты так свалил меня на пол, что я до сих пор помню.

— Ну, значит, так надо было, — нашелся я, что ответить.

Как мы припомнили, эсэсовец на вышке, поняв, что из блока 30 узники наблюдают за происходящим, — а больные тоже повставали с коек и присоединились к нам с Костей — дал очередь по блоку 30. К счастью, никто из нас на блоке 30 тогда не пострадал…

Через несколько дней после случившегося на блоке 31 Костя снова прибежал ко мне, но с другой, совсем необычной просьбой. Как ему стало известно, наш общий друг — австрийский коммунист, «красный» капо Баулейтунг-1 Жорж — из-за нехватки людей в Третьем рейхе попал в состав второго батальона фольксштурма, и на днях их должны были отправить на фронт — маршировать уже нет времени. Жорж разыскал Костю и просил дать ему какой-нибудь «документ», подтверждающий его личность на случай перехода на советскую сторону. После семилетней отсидки в лагере воевать за Гитлера Жорж явно не собирался, говоря: «Пусть сам воюет за себя!» Мы с Костей нашли клочок бумаги, карандаш, и я нацарапал «документ», содержание которого помню и сегодня, поскольку оно отдавало чем-то необычным. В записке стояло: «Дорогой товарищ — боец Красной армии! Окажи содействие австрийскому коммунисту Жоржу. Военнопленные из концлагеря Гузен».

Костя сразу побежал искать Жоржа, чтобы отдать записку. Через много лет, будучи в Ленинграде, Жорж рассказал нам, что записка ему не пригодилась: в первую же ночь во время марш-броска в сторону фронта «доблестный воин за фюрера» сумел укрыться на сеновале одного из домов, сбросил ненавистную желтую униформу, ему помогли переодеться, и он оказался на свободе раньше всех нас…

В один из дней в Маутхаузен увезли в душегубке[68] и последнюю команду крематория. По пути — загазовали, как и их предшественников. Свидетели злодеяний планомерно уничтожались. Крематорий закончил свою страшную работу.

Теперь мы только и жили сводками с фронта, причем уже в открытую, вместе с больными, на которых успехи наступающих войск оказывали более сильное воздействие, чем лекарства, — люди оживали на глазах.

Незадолго до освобождения поляки сочинили песню о Гузене. Она мне сразу понравилась, звучала очень торжественно и вскоре получила название «Марш Гузена». Я сумел запомнить только одну строчку: «Жедгай, Гузен, царство каменных брил!» По-русски это: «Прощай, Гузен, царство каменных громад!»

В те тревожные дни у меня тоже родилось четверостишие в продолжение «Дорожной лирики» 1941 года, но само продолжение я так и не осилил, наверное, уже было не до того. В памяти сохранилось только начало:

И вот — сорок пятый год. Фронты Германию сузили.

Вновь мои помыслы вспенены грёзами детской мечты:

Я слышу — твой голос зовет за тысячу верст от Гузена,

В городе имени Ленина, милая девочка — ты!

В лагере формировали третий батальон фольксштурма. Берлин был окружен советскими войсками. 25 апреля на Эльбе произошла историческая встреча с американцами, о чем мы узнали уже на следующий день.

С этого дня комитет принял решение организовать по блокам ночное дежурство. Эсэсовцы, предчувствуя свой конец, готовились ворваться в лагерь с пулеметами. Других средств уничтожения лагеря они уже не имели — все поглотил фронт.

В помещениях, где располагалась эсэсовская охрана, ночи напролет шла поголовная пьянка. Дикие вопли, крики и песни раздавались оттуда до самого утра. Комитету стало известно, что связи с Гиммлером они давно не имеют и пытаются сами решить свою судьбу. Большая часть эсэсовского руководства была настроена весьма решительно. Но не все из них думали одинаково. После освобождения рассказывали, что заместитель коменданта Гузена хауптштурмфюрер СС Ян Бек в разгул очередной пьяной оргии встал в воротах брамы и заявил, что остальные пройдут в лагерь только через его труп. Было так или не было — сейчас сказать трудно, но то немногое, что мы знали о Беке, — он при Гитлере сам сидел — позволяло этому верить.

В результате, комитет принял довольно пассивное и не лучшее решение — в случае угрозы массового расстрела для нас не было другой альтернативы, как бросаться всем миром на пулеметы. Кому-то при этом придется погибнуть, другие же останутся в живых. В противном случае погибнут все.

Организованное восстание в Гузене осуществить было нельзя. Комитет это хорошо понимал: польская офицерская лига никогда не согласовывала свои действия с немногочисленным интернациональным комитетом, а чаще поступала наоборот, именно в жестких узконациональных интересах. Все это грозило в последний момент междоусобицей. Польская лига попросту боялась восстания узников и никогда бы его не допустила. Это подтвердили дальнейшие события. Кроме того, поляки работали по хозобеспечению эсэсовских казарм и в других службах жизнедеятельности лагеря и хорошо знали, где хранится оружие. Они зорко следили затем, чтобы никто в лагере, кроме поляков, вдень и час «икс» не смог заполучить оружие. В этом была трагедия Гузена. В Маутхаузене полякам-националистам противостояло более сплоченное интернациональное братство, да и сторонников новой народной Польши было там больше.

У нас все было по-другому, и потому каждую ночь до утра мы стояли у открытых настежь окон — каждый на своем блоке, — не шевелясь, чутко прислушиваясь ко всяким звукам со стороны брамы, ожидая всего. Мы ловили каждый пьяный выкрик, случайные команды, все хлопанья, тресканья, звон от разбитых бутылок, одиночные выстрелы. В любой момент мы готовы броситься на пулеметы — выбора у нас нет! Весь лагерь не спал. Все ожидали любой, но — развязки.

Эсэсовцы время не теряли: ночью они пили, а днем заметали следы своей преступной деятельности. Лихорадочно сжигали документы, «Книги мертвых» («Тотенбюхер»), корреспонденцию, рапорты, листы картотеки, приказы командования, инструкции и разные брошюры.

Наконец 2 мая, в день окончательного падения Берлина, решилась наша судьба: руководство Маутхаузена передало охрану лагерей другим структурам, а эсэсовцы должны были выступить на фронт против Красной армии. На реке Энс еще пыталась держать оборону эсэсовская дивизия «Мертвая голова», а точнее то, что от нее осталось. В ночь со 2 на 3 мая эсэсовцы покинули лагерь.

Итак, 2 мая новым комендантом Маутхаузена, а заодно и Гузена стал офицер Керн из венской охранной полиции, а к охране лагерей приступили военизированные полицейские подразделения пожарников Вены.

Ими оказались мобилизованные пожилые люди, одетые в голубые мундиры, и нам сразу стало ясно, что эти «вояки» в нас стрелять не собираются.

В связи с изменившейся обстановкой новое решение принял и комитет: мы вошли в контакт с каждым из этих миролюбивых старцев и заключили с ними джентльменское соглашение — мы обязуемся до прихода союзных или советских войск сидеть в лагере тихо, как мышки, чтобы им, нашим охранникам, служилось спокойно. Взамен этого они обещали выполнить нашу просьбу, чтобы ни одна «мышка» не исчезла из лагеря, на что они сразу согласились.

В лагере оставалось еще много пособников эсэсовцев, и они не должны были бежать из лагеря — их ждал суд. Кстати, одетый в желтую униформу третий батальон фолькештурма впопыхах отправить на фронт не успели, и он застрял в лагере. «Добровольцы» сами на фронт не рвались, но и в лагере чувствовали себя неуютно.

Лагерь уже давно не работал, оживленно гудел, как улей, а мы проводили разъяснительную работу: «Разбегаться нельзя. Надо ждать освободителей». Мы болтались по лагерю, обменивались новостями. У всех тогда были на устах названия городов — Регенсбург, Пассау, Линц, лежавших по берегам Дуная на пути продвигавшихся на восток американских войск. Мы подолгу разговаривали состоявшими на вышках новыми охранниками, называя каждого «фатер» — отец, — а они кидали нам сверху сигареты. При этом их карабины сиротливо стояли в сторонке. Нам их карабины пока тоже не нужны. И мы, и они без конца повторяли магические слова: «Гитлер капут!» Только одно тревожило нас: дивизия СС «Мертвая голова», отступавшая с востока, могла в последний момент натворить дел в Маутхаузене и Гузене.

В лагере продолжали работать только те команды, которые обеспечивали жизнедеятельность самого лагеря — кухня, ревир, служба энергетики и другие, руководство которыми практически перешло в руки комитета.

Наступил последний день Маутхаузена и Гузена — 5 мая 1945 года! Он выдался солнечным, ярким. С утра все почувствовали, что именно сегодня должно что-то случиться. Артиллерийская канонада грохотала совсем недалеко, но только на востоке. На западе американские войска продвигались без боя. Чьи войска освободят лагерь? Многим это небезразлично: одни из нас ждали американцев, другие — русских.

К полудню все, кто мог, залезли на крыши блоков и лежали там, надеясь первыми разглядеть своих освободителей. Мы с Костей находились на крыше блока 29. Настроение было и радостное и тревожное: как еще все обернется? К тому же мы отвыкли быть свободными, и какая еще будет эта свобода? Каждый погрузился в какие-то свои мысли. Разговоров не было слышно. Все лежали молча. Ждали не только мы. Ждали поляки, ждали оставшиеся в лагере «зеленые», капо, блоковые, ждали «бойцы» фолькештурма, ждали и охранники — ждали все.


Qui quaerit, reperit
 
СаняДата: Воскресенье, 07 Апреля 2019, 20.22.34 | Сообщение # 22
Админ
Сообщений: 65535

Отсутствует
Освобождение

Кто же практически мог выжить в условиях концлагеря?

Общее мнение очевидцев и участников описанных выше событий таково:

1. Могли выжить отдельные узники из числа немцев и австрийцев, которым посчастливилось пережить один-два месяца лагерного существования и за это время добиться каких-либо привилегированных должностей среди лагерного персонала или попасть в рабочую команду под крышей, что давало шансы на выживание.

2. Мог выжить тот, кто сам непосредственно участвовал в уничтожении заключенных, будучи причастен к лагерной администрации в рамках самоуправления.

3. Могли выжить те узники, профессиональная пригодность которых оказывалась нужной: владевшие различными языками, знавшие машинопись, чертежники, врачи, санитары, художники, часовые мастера, столяры, слесари, механики, строительные рабочие и другие. Они привлекались к выполнению разных работ по обслуживанию эсэсовских и хозяйственных служб лагеря.

4. Из числа узников не немецкой национальности в период 1940–1942 годов только единицы имели шансы пережить это время: либо они являлись очень хороши ми специалистами, либо были особенно красивы и юны. Тогда они получали работу под крышей и там укрывались в течение рабочего дня от постоянного наблюдения со стороны эсэсовцев и капо.

В основном в те годы это могли быть только поляки и испанцы.

5. В порядке национальной солидарности уцелевшие поляки и испанцы в каждом удобном случае содействовали улучшению положения своих соотечественников, и тем самым расширялся круг узников, которым впоследствии удастся пережить лагерь.

6. Имели шансы отдельные русские узники, которым начиная с 1943 года стали активно помогать австрийские и немецкие коммунисты, вовлекая в повседневную деятельность по линии антифашистского сопротивления в лагере. Если кто из нас и выжил, то только благодаря этим прекрасным товарищам, которые рисковали жизнью, помогая нам. А те из нас, кого они ввели в интернациональное лагерное братство, в свою очередь, способствовали, как могли, увеличению кандидатов на выживание из числа земляков, однополчан, командиров, коммунистов, друзей со схожими биографиями и других.

7. Наконец, сюда следует отнести тех узников, которые прибыли в Гузен незадолго до освобождения. Они остались в живых, потому что лагерь был освобожден. Эта категория составила наиболее значительный процент среди освобожденных. Это — участники Варшавского восстания, югославские партизаны, эвакуированные из Освенцима, которым повезло доехать до Гузена живыми, и многие другие.

Из личных наблюдений многих бывших узников, которым посчастливилось выйти на свободу, напрашиваются и такие выводы:

1. Наиболее выносливыми к моральным и физическим трудностям существования в условиях концлагеря оказались русские, поляки и испанцы. У них сильно развита национальная спайка. Они всегда старались ободрить и поддержать друг друга. Они знали, где и кто их враг, и никогда не шли на компромиссе врагом. Я говорю о большинстве, чья жизненная позиция была твердой, неколебимой. К тому же русские и испанцы представляли вместе единое целое по своим политическим убеждениям. Трудности физического плана — климат — испанцы компенсировали стойкими моральными качествами, приобретенными в ходе жестокой схватки с фашизмом в 1936–1939 годах.

Полякам все дело портила офицерская лига, делившая их на привилегированное сословие и простой люд — в условиях концлагеря это было не лучшим решением. Многим полякам помогли посылки из дома, несмотря на разворовывание их лагерным начальством.

2. Венгры, чехи и словаки оказались несколько слабее.

3. Греки и итальянцы жили в лагере недолго ввиду сурового, по их понятиям, климата. Гузен находится на широте Днепропетровска — для нас, русских, это юг.

4. Французы и бельгийцы тяжело переносили лагерные условия и погибали от фурункулеза и общей дистрофии.

5. О немцах судить сложнее. «Зеленые» все же были арийцами, и их специально никто и никогда не уничтожал. «Красным» немцам было труднее, нацисты их уничтожали, но это их земля, их язык, рядом могли оказаться земляки, родственники — надежда на выживание появилась фактически у всех, кто дожил до 1943 года, а до того им жилось не многим лучше, чем и остальным.

Многие из нас, выживших, считают, что имело значение и политическое сознание заключенного: сознательный и прогрессивно настроенный узник переносил трудности с меньшими потерями и боролся за свою жизнь до конца. Примером служило большинство наших командиров и политработников, коммунистов и комсомольцев, как бы это утверждение и не резало сегодня слух — из песни слов не выбросить!

Одинокий, растерявшийся человек в тяжелейших условиях нацистского концлагеря выжить не мог. Лучше других лагерные условия выдерживали те, кто умел жить в коллективе, подчиняться ему и участвовать в общей борьбе. Коллектив создавал систему антифашистского подполья в лагере, организовывал помощь ослабевшим, распространял сводки с фронта, поднимал волю к жизни и к сопротивлению нацистам. Это было знакомое нам чувство локтя, свойственное советским бойцам и командирам в первую очередь…

Вернемся к 5 мая 1945 года. К 13.30 большинство заключенных собралось на аппель-плацу. К этому времени те, кто находились на крышах, уже заметили приближающийся к лагерю американский броневик. Освобождение лагеря произошло необыкновенно просто, совершенно прозаично и чисто по-американски: броневик въехал на аппель-плац, из него выпрыгнул то ли солдат, то ли другой нижний чин, прокричал: «Вы свободны!» сделал соответствующий жест правой рукой и…уехал. Правда, одно доброе дело солдаты сделали, приказав голубым мундирам нашей символической охраны спуститься вниз, побросать свои карабины в канаву и убираться по домам, поскольку война окончена и «Гитлер капут!», что те охотно и выполнили. Через пару минут никого из них уже не было — такая резвость у стариканов появилась, что только любо-дорого!

Когда солдат на аппель-плацу объявил, что все свободны, то первой реакцией со стороны собравшихся на плацу узников было тысячеголосое «Урра-а-а!» Одновременно с раздавшимся польским национальным гимном «Еще польска не сгинела» взвились заранее заготовленные бело-красные польские флаги. Собравшиеся на плацу — а это были в основном поляки — после национального гимна запели «Марш Гузена», а остальные узники — «Марсельезу». С последними куплетами французской революционной песни закончилась торжественная часть, и на этом все радости наступившей свободы временно закончились.

Пока сгрудившиеся на аппель-плацу узники распевали гимны, члены «Акции войсковой» установили на браме пулемет, развернув его в сторону лагеря: знала кошка, чье сало съела! Тогда мы не сразу поняли, чем продиктованы такие действия, но быстро разобрались в обстановке: поляки тем самым защищали себя, поскольку один враг — эсэсовцы — перестал существовать, но остался второй, не менее опасный для них — русские, а американцев и след простыл. Так нам казалось. Через считанные минуты все узники поняли, насколько предусмотрительными оказались поляки в Гузене-1.

А что в это же время делали мы, русские? До сих пор мне не совсем ясно, правильными ли были наши действия, на первый взгляд отдававшие пассивностью? Но нельзя же схватываться за грудки с польскими фашистами на глазах всего лагеря вдень освобождения. Кроме того, они оказались все вооружены, да и разобраться надо было сначала.

Мы не нашли ничего лучшего, как организовать настоящий митингу блока 3. Встрой встали человек 250–300 из состава наших бывших подпольных групп. Среди стоявших рядом я увидел многих своих «земляков», с которыми давно уже не общался. Майор Иван Антонович Голубев обратился к нам с торжественной речью. Он поздравил всех с освобождением, что дожили до этого светлого дня, сказал, что фашизм живуч и будет не раз на нашем пути. Мы все радостно орали в ответ на приветствие Голубева, когда кто-то из наших сообщил последние новости: поляки направили на лагерь пулемет, закрыли выход из лагеря, выставив вокруг Гузена свои вооруженные посты. Как потом выяснилось, они оперативно успели подобрать карабины, брошенные охранниками в канаву, но имели они и другое оружие.

Наша эйфория мигом окончилась — встал извечный вопрос: «Что делать?» Построившись в походную колонну во главе с майором Голубевым, мы решительно двинулись на аппель-плац и там остановились на приличном расстоянии от брамы.

Голубев, взяв с собой двух-трех человек, пошел к полякам выяснять ситуацию: надо входить в контакт — другого ничего не оставалось. Ивана Антоновича не было долго. Наконец парламентеры вернулись. Мы тесно обступили их, радостно отметив для себя, что они не возбуждены и держатся спокойно. «Все в порядке», — подумалось нам, а Голубев, не торопясь, стал рассказывать:

— Поляки приняли нас вполне дружелюбно и обстановку объяснили так. Пока в лагере продолжается буза, браму лучше держать закрытой, по крайней мере сегодня. Пулемет поставили «для балды», чтобы люди на радостях не дурил и — мало ли кому что вздумается, а развернуть его недолго. Мы посоветовались с французами, испанцами и приняли совместное решение — завтра каждый, кто захочет, уйдет в организованной колонне из лагеря. Об этом уже заявили французы, бельгийцы, испанцы. Вам, русским, тоже предлагаем идти с нами на Линц: американцы сказали, что вас всех будут передавать на репатриацию. Советы через демаркационную линию на свою сторону никого не пропускают, поскольку первыми бросились власовцы, выдавая себя за бывших узников. Так что советское командование принимает русских только организованным порядком. Остатки разбитой эсэсовской дивизии «Мертвая голова» бросили фронт и подались на север, в Чехословакию, где пытается оказать сопротивление значительная группировка вермахта. Но отдельные разрозненные отряды эсэсовцев могут встретиться тем, кто пойдет на восток. Люди не хотят оставаться в лагере ни дня — насиделись! С завтрашнего дня американцы обещали на автомашинах начать развозку по госпиталям своей зоны всех больных и инвалидов Маутхаузена и Гузена — лагеря полностью ликвидируются.

Мы стояли молча, Голубева не прерывали. Все звучало ново, необычно. В голове все перемешалось. Голубев продолжал:

— Насчет оружия поляки сказали так: «Вы не хотите нам верить? Это ваше дело. Для охраны лагеря мы на ночь уже поставили вокруг Гузена посты — человек 100 с карабинами, а лишнего оружия не осталось. Чтобы удовлетворить ваше самолюбие, наскребем десять карабинов, а с патронами совсем плохо. Вы понимаете, что это чисто символическая охрана, которую в случае чего эсэсовцы с ходу сомнут. Если хотите с нами — пожалуйста». Мы с этим согласились. Решение такое: в совместный караул к полякам пойдут 30 наших с десятью карабинами на 10 постов. Подсменные во время отдыха оружия иметь не будут. Оружие и патроны только утех, кто на посту.

У поляков — также. Стоять по 4 часа. Начальник караула — я, майор Голубев. Принимаете?

— Да! — дружно подхватили мы. Все казалось вполне логичным: то ли мы сами на себя нагнали страху, увидев пулемет поляков, то ли поляки, поняв, что переборщили, старались смягчить обстановку, сохраняя за ней полный контроль, — трудно сказать.

Голубев отобрал 30 человек, получил и раздал оружие и патроны, после чего мы вышли за браму, заняли караульное помещение и установили посты. Мы с Сережей Фетисовым пошли в первую смену. Наши посты — рядом. Нам надо было стоять с шести до десяти вечера, а затем с четырех до восьми утра, если придется.

О чем тогда думали? Наверное, о том, что уже не в лагере и у нас в руках оружие, а что будет завтра — поживем-увидим. Не верилось, что свободны. Кто-то из наших видел, что в момент, когда брама была открыта, а на аппель-плацу стоял броневик, Коля Белков и Миша Ибрагимов рванули к американцам: они надеялись хоть пару дней повоевать у союзников, но надежды их не оправдались, так как военные действия практически утихли.

А что еще в это время происходило в лагере? После того как на аппель-плацу прогремели национальные гимны и митинги, группы молодых русских и польских узников, прибывших с последними транспортами из других концлагерей, поддержанные многими «старожилами» Гузена, внезапно начали целенаправленную акцию мести. Для многих из нас, не участвовавших в этой акции, она явилась и неожиданной, и отвратительной, и страшной. Все, что накопилось у заключенных за время пребывания в лагере, все это выплеснулось наружу, и люди потеряли всякий контроль над собой.

Волна ужасного суда Линча, самосуда, прокатилась по лагерю, обрушившись главным образом на немецкий и австрийский уголовный лагерный персонал — против всех, кто прислуживал СС, против капо и блоковых. Их выволакивали оттуда, где они прятались, и буквально разрывали на части. При этом пострадала и часть узников, говорящая на немецком языке, а также «бойцы» третьего батальона фольксштурма, застрявшие в лагере: они лихорадочно сбрасывал и с себя желтую униформу и пытались спрятаться даже в выгребных ямах, в нечистотах и других аналогичных местах, но их везде находили и самым безжалостным образом убивали. Группы бывших узников, еле стоявших на собственных ногах, озверело вершили самосуд. Дело доходило до чудовищных сцен, когда каждый старался дотянуться хотя бы до одной из кишок жертвы и выдернуть ее из чрева, после чего и сам падал от изнеможения.

Не дай бог видеть то, что происходило в Гузене: не зря польские офицеры установили на браме пулемет. К вечеру стало известно, что в Гузене-2, где не было такого пулемета, русские порезали заодно с немцами и часть поляков, «провинившихся» перед ними в других концлагерях. До ночи порезанных в Гузене-2 поляков везли и несли в Гузен-1 на ревир.

Более практичный народ в то же время занялся совсем другим: ломали блоки, разводили костры, тащили картошку из подземных кагатов и варили ее.

С наступлением темноты я сменился с поста, немного отдохнул в караульном помещении и решил сходить к своим на ревир за медикаментами и перевязочными средствами — на всякий случай.

Голубев сразу поддержал:

— Сходи, хоть будет чем перевязать, если что…

Поляки беспрепятственно пропустили меня через браму в лагерь, и я благополучно пробрался в ревир через сплошной муравейник из обалдевших от внезапной свободы людей.

На блоке 29 никто не спал. Встретили радостно, сразу накормили и помогли набить карманы йодом, бинтами, ватой. Сколько я так перетаскал в лагерь за полтора года — если бы только знал доктор Веттер! Я поделился новостями, а они поведали о том, что делалось на ревире. Персонал ревира натерпелся всякого. «Зеленые» пробовали прятаться на ревире, но их немедленно обнаружили. Ворота в ревир закрывать было нельзя — бушевавшая толпа узников разнесла бы их. Но все обошлось, и к вечеру страсти в лагере стихли.

Альберт, Рио, Франциско, Юзек и Метек долго меня не отпускали, тискали, обнимали: они прекрасно понимали, что я уже больше не вернусь — птица обрела крылья. А я тогда и сам не знал, что не вернусь больше на ревир. Друзья наперебой говорили:

— Не волнуйся, делай, что там надо, а мы здесь тебя заменим.

— Мы с Франциско утром командированы на кухню — организовать питание для больных. — Восторженно сообщил Рио, радуясь случившемуся, — он ведь шесть лет в лагере! — Пойдут по два человека с блока, так Зоммер распорядился.

— А мы с Метеком проследим за больными и оставим только тех, кто не в состоянии идти сам и хочет остаться в ревире до эвакуации в американский госпиталь. Все остальные по желанию утром сами покидают ревир, — сказал Юзек, тоже радостный и возбужденный.

— Димитрий, помни, что на блоке, где ты работал, не было ни одного смертельного случая с больными. В этом заслуга всех, кто работал на блоке, и твоя — тоже. Не забывай нас! Зоммер распорядился сутра готовить больных к эвакуации. Он связался с Маутхаузеном — американцы обещали автомашины. Прощай, Димитрий, теперь все в порядке! — так говорил Альберт Кайнц и трепал меня за плечо.

Мне тяжело было покидать друзей. Все-таки полтора года проработали бок о бок и давно стали не чужими друг другу. Они проводили меня до ворот ревира, но через лагерь провожать не рискнули — недавние сцены дикого самосуда еще стояли у них перед глазами.

Возвращаясь через лагерь, я надумал зайти на третий блок, разбудил Петю Шестакова и предложил ему идти со мной. Он не раздумывал ни минуты, и вскоре мы с ним очутились у брамы. Но не тут-то было! Поляки меня хорошо запомнили и твердо сказали:

— Ты выходил один — один и вернешься. Мы с вашим майором таки договаривались. Второй пусть идет назад, утром увидитесь. Если не устраивает, можешь и сам остаться.

Никакие объяснения, что Петя — санинструктор, который нам необходим в карауле, на поляков не действовали. Это немецким солдатам и офицерам за годы плена мы научились голову морочить, а здесь свои, славяне, — этих не проймешь! Так мы расстались с Петей Шестаковым, которого я знал целых три года, а теперь я его больше не увижу. Он вернулся в блок, а я в караулку. Под утро мне снова вставать на пост: свой отдых я использовал. В четыре утра заступил на пост.

Помню, ночью к нам с Фетисовым подкатила автомашина из Маутхаузена с вооруженными испанцами, которые представляли собой такую же охрану Маутхаузена, как мы — Гузена. Они распевали песни, радостно нас обнимали, громко приветствовали, сообщили уже известные нам новости и покатили дальше — они просто на радостях катались.

Как только рассвело, распахнулись ворота брамы, и принялась вытекать из лагеря бесконечная колонна бывших узников. Радостно защемило сердце: вот и конец концлагеря! Колонна держала путь на запад, к Линцу. До города около 35 километров. Над колонной реяли испанские, польские, французские национальные флаги, звучали песни. В колонне полно русских, но красной материи загодя никто достать не удосужился — советский флаг над колонной так и не взвился. (И потом: с красным флагом из плена, да еще в сторону союзных войск? Нет, у нас все не так, как у людей!) Бывшие узники шагали в обнимку, громко распевали песенки, узнавали друзей, знакомых, беспрерывно хлопали друг друга по плечу. Все караульные посты — и наши, и польские — дружно влились в колонну со своими, уже явно ненужными карабинами. Так мы 6 мая 1945 года начали марш на Линц. Отрезок времени варварского господства нацистской системы террора в Австрии подошел к концу.

6–7 мая 1945 года регулярные части американских войск вернулись в Маутхаузен и Гузен и начали развозку больных по госпиталям. Так перестали существовать два самых жестоких концлагеря. 20 487 освобожденных безымянных номеров превратились в свободных людей с именами и фамилиями, с днями своих рождений и с ожидавшей их родиной.

Но у русских и тут все сложнее: как-то примет нас Родина?


Qui quaerit, reperit
 
Авиация СГВ » ВОЕННОПЛЕННЫЕ - ШТАЛАГИ, ОФЛАГИ, КОНЦЛАГЕРЯ » ЛИТЕРАТУРА О ПЛЕНЕ И ПОСЛЕ ПЛЕНА » Левинский Дмитрий "Мы из сорок первого… Воспоминания"
  • Страница 1 из 1
  • 1
Поиск:


SGVAVIA © 2008-2019
Хостинг от uCoz
Счетчик PR-CY.Rank Яндекс.Метрика